Шрифт:
Наконец прошлое отступило и отпустила тоска; еще выпадали тихие вечера, когда стена детской краснела в закатном луче, а дальнее, скучное причитание кукушки, смолкнув, только необъятней делало тишину, и тоска накатывала, настигала, лезла в душу; но она уже не так мучила, она была смутная, легкая, боль была даже гладкая, стихающая боль.
И с письмами случилось то же. Сперва их наполняли жалобы, пожелания, вопросы, путаные, сбивчивые, потом письма сделались длинней, в них появились описания, изложение событий, и, наконец, стали заметны изящество, работа над слогом и радость автора, овладевшего искусством писать между строк.
И, конечно, снова вынырнуло то, что при Эрике не смело поднять голову. Вновь упестрила, разрядила цветами медленную тишину будней фантазия, вновь завладели умом мечты, подстрекая и дразня запахом жизни и отравляя тонким ядом жадного предчувствия.
Так растет Нильс, и все впечатления детства лепят податливую глину, все они равно важны, и все, что случилось, все, что приснилось, все, что открылось и о чем только догадывается сердце, — все накладывает на эту глину легкие, но уверенные штрихи, которые углубятся и четко означатся, которые выветрятся, сотрутся.
6
— Студент Люне — фру Бойе; студент Фритьоф Петерсен — фру Бойе.
Знакомил их Эрик, и происходило это в ателье Миккельсена, большом, светлом, в двенадцать аршин высотой, с убитым глиняным полом. В одной стене было две двери наружу, а в другой — дверцы задних мастерских. Везде висела серая пыль от глины, мрамора, гипса; она украсила потолок толстой, как бечева, паутиной, начертала по оконным стеклам карты рек; покрыла глаза, рты, носы, мышцы, локоны и одежды всей толпы слепков, как фриз разрушения Иерусалима, уставивших длинные полки по стенам, а лавры у входа, высокие лавры в огромных кадках сделала серей самых серых олив.
Эрик в блузе и в бумажном колпаке на темных, свободно вьющихся волосах стоял посреди ателье и лепил; он недавно запустил усы и глядел настоящим мужчиной рядом с бледными от экзаменов друзьями, провинциально благовоспитанными, слишком подстриженными и слишком с иголочки одетыми.
Чуть поодаль от станка, на низеньком, с высокой спинкой деревянном стуле сидела фру Бойе, держа изящную книжицу в одной руке и комок глины в другой. Она была маленькая, очень маленькая, темноволосая, с ясными карими глазами и тем сверкающе белым цветом лица, который по овалу переходил в золотистую матовость и отвечал сиянью темных волос, на свету казавшихся белокурыми.
Она смеялась, когда они вошли, как смеются дети, их блаженно долгим, их ликующе громким смехом от всей души, и глаза ее смотрели тоже по–детски прямо, а рот казался совсем уже детским оттого, что верхняя губка была так коротка, что молочно–белые зубы всегда почти виднелись, и рот всегда почти был чуточку приоткрыт.
Но она была не ребенок.
Не перешло ли ей за тридцать?
Округлость подбородка подтверждала догадку, как и зрелый румянец губ и пышное, крепкое тело, стянутое синим тугим, как амазонка, платьем, обхватывающим стан, грудь, плечи. Шею покрывала шелковая, очень красная косынка, собранная в складки и концами уходящая в острый вырез; в волосах была тоже красная гвоздика.
— Боюсь, мы помешали приятному чтению, — сказал Фритьоф, косясь на изящную книжицу.
— Да нет же, ничуть! Мы уж час битый ссоримся из–за того, что прочли, — ответила фру Бойе и остановила неотразимо прямой взгляд на Фритьофе, — господин Рефструп — ужасный идеалист во всем, что касается искусства, а по мне, эти разговоры насчет необработанной действительности, которую надобно прояснять и очищать, рождать заново и не знаю что там еще, пока она не обратится просто в ничто, — тоска, и только; окажите мне услугу, прошу, взгляните внимательно на вакханку Миккельсена, с которой делает копию этот глухой Траффелини, а уж я занесу ее в каталог… О, господи! Нумер семьдесят семь. Юная дама в неглиже стоит и не знает, что предпринять с виноградной гроздью. Да взяла бы и раздавила гроздь, и чтобы красный сок растекся по груди, а? Ну, не права я? — И она с ребячливой запальчивостью схватила Фритьофа за рукав.
— Да, — согласился Фритьоф, — да, по–моему, тоже маловато… свежести… непосредственности…
— То–то же, естественности маловато! Господи, но отчего же это так трудно? Ну отчего нам не быть естественными? О, я вам скажу: смелости — вот чего маловато. Ни у художников, ни у поэтов нет нынче смелости не стыдиться человека, как он есть. Вот у Шекспира она была.
— Вы же знаете, — отозвался Эрик из–за статуи. — Он не в моем вкусе. Для меня это все чересчур. Он так тебя закружит, что света белого невзвидишь.
— Тут я с тобой не соглашусь, — с упреком возразил Фритьоф, — но только, — и здесь он робко улыбнулся, — я не назвал бы неистовство великого английского поэта рассчитанной и разумной смелостью художника.
— Неужто? Ох, насмешили! — Она от души расхохоталась, встала и прошлась по ателье. Потом вдруг остановилась, протянула руки к Фритьофу, выпалила: — Благослови вас Бог!
И так и покатилась со смеху.
Фритьоф чуть не разобиделся, но уйти разобиженным было бы мелко, к тому же он говорил так верно, а дама была так хороша. Потому он остался и завел беседу с Эриком, мысленно адресуясь к фру Бойе и стараясь вложить в каждое слово побольше спокойной самоуверенности.