Шрифт:
Отойдя от забора, Петре подошел к священнику, словно этого только и ждал…
— Где ты, старина? Креста на тебе нет, что ли? — взвыл Кайхосро, когда Петре ввел отца Зосиме в комнату.
Отец Зосиме взглянул на Петре с удивлением, несколько даже раздраженно, как бы говоря: «Зачем ты меня, как лошадь, гнал? Отец твой помирать и не думает!» Но Петре не обратил на это внимания — у него снова было лицо человека измученного, перетрудившегося.
— Разве не лучше жить, причастившись, чем умереть без причастия? — проговорил он наконец, чтоб избавиться от пристального взгляда священника.
— Часы остановились, отец мой! Два дня уж молчат, как мертвые! — пожаловался Кайхосро.
— Так из-за этого я бежал сюда сломя голову? — улыбнулся отец Зосиме. — В часах-то я вовсе ничего не смыслю…
— Мое время кончилось, Зосиме! Два дня молчат, и никто, кроме меня, не заметил. Это они для меня остановились. Подали знак: подготовься, мол… — Кайхосро говорил спокойно, лишь его пухлые, веснушчатые руки едва заметно вздрагивали. — Так вот… подготовь меня. Я в твоих руках, кому бы ты ни служил — богу или черту! Только будь справедлив… С него ведь тоже спросится, — и он протянул руку в сторону Петре, — и больше, чем с меня. Мне-то тот был пасынком, а ему братом! Так что не сваливай на меня одного того, что и земле тяжело, того, что и земля не приняла…
— Вот-вот… Отцовское благословение! Петре им нужен, только чтоб грязь вывозить! — сказал Петре, выходя из комнаты.
Он с такой силой хлопнул дверью, что она не закрылась, а распахнулась еще больше — как бы специально для того, чтобы позволить ему слушать беседу отца со священником издали. В комнате стоял густой, застоявшийся запах пыли и гнилых яблок. На наружной стороне подоконника лежала горбушка хлеба, над ней кружились воробьи; но сдвинуть ее с места ни один из них сам не мог, а уступить товарищам не хотел. Их пугали и неподвижные черные тени в комнате, и стук собственных впопыхах попадавших мимо горбушки клювов; время от времени все они разом, как по команде, вспархивали с подоконника. Отец Зосиме с интересом наблюдал возню воробьев.
— Однажды в детстве кто-то меня фасолью покормил… до сих пор вкус во рту стоит, — сказал Кайхосро.
Он хотел исповедаться, излить душу, но даже на это ему не хватало решимости, поэтому он и нес чушь. Он походил на вора, стыдящегося не воровства вообще, а выяснения того, что именно он украл; ибо лишь сейчас, пойманный на месте преступления, он понял наконец, из-за какой ерунды себя опозорил. Поймавшие его люди ожидают отобрать у него бог знает какие сокровища, а он насовал себе за пазуху старых горьких огурцов! Скорей всего его просто отпустят — дадут пинка в зад и простят; и все-таки он сгорит со стыда, прежде чем вытряхнет рубашку и к его ногам посыплются сморщенные, засохшие огурцы… Сейчас Кайхосро было ясно, что он всю жизнь ненавидел отца Зосиме — ненавидел неосознанно, бессловесно, как жена калеки свекровь. Ему казалось, что, не будь отца Зосиме, его жизнь сложилась бы совсем иначе, что до встречи с отцом Зосиме все было еще поправимо, священник же навсегда отрезал ему путь отступления, отнял у него возможность отказаться от этих пропахших дерьмом развалин. В тот роковой день, когда они впервые встретились у могилы двухмесячного ребенка, коварная улыбка отца Зосиме, его слащавый, как медовый корень, язык заставили Кайхосро еще глубже погрязнуть во лжи, закоснеть в своей ошибке, еще крепче привязали его к чужому имени, к скорби по чужим покойникам! Разжалобив его, внушив ему жалость к мертвому младенцу, этот пьянчуга породнил их, навесил ему этого младенца на шею, на душу, на язык — и после этого Кайхосро отказаться уж не мог. А отказаться ему, если он хотел спастись и имел бы голову на плечах, нужно было немедленно, тут же! Не сделав этого, он и погиб — погиб именно в тот миг, когда вообразил себя спасенным. Но тогда он глуп был и как огня боялся лишь одного: как бы кто не усомнился, не стал докапываться, насколько законна его бумага на наследство. Это-то его и ослепило, это-то и замутило ему разум! Да кто тогда мог в нем усомниться? Кому пришло бы в голову возражать, присвой он себе руины Макабели даже незаконно, — руины, в которых погнушался б жить и последний церковный нищий! И нищий, получив их даром, не прожил бы там ни дня — он скорей остался б на паперти, чем стал бы выдирать из земли кишащие змеями заросли бурьяна, выметать отсюда весь этот несусветный вековой мусор! А он-то даже признал чьего-то мертвого младенца своей родной теткой — только б его отсюда не выставили, только б никто не усомнился, что он законный владелец всех этих нечистот, змей и могил, и пришел сюда не в поисках теплого местечка, а выполняя священный человеческий долг — проложить мост от незнакомых предков к столь же незнакомым потомкам. В действительности он оседлал корову, посадил верблюда в клетку для канарейки! Какой он был олух, всерьез поверив в то, что действует верно, что лишь этим может спасти себя, что лишь этой оседланной коровой, этим посаженным в клетку верблюдом запутает, собьет с толку всех жаждущих его крови врагов! Зачем ему было прикидываться, скрываться? Да если б он вовсе не встретился с Капланом — уж такую-то паршивую усадебку в какой-нибудь далекой, глухой колонии он своей двадцатипятилетней солдатчиной — выслужил бы! Если бы вся та пыль, которой он наглотался в походах за эти двадцать пять лет, вновь стала землей, на ней отлично разместился б целый батальон. Но тогда он этого не понимал — молод был, глуп… «Я вам так объясняю, словно вы посторонний…» — сказал ему отец Зосиме о чьем-то мертвом ребенке — вот что закрыло перед ним последнюю дверь к честной, открытой жизни! А он-то еще так обрадовался, что священник признал его родство с мертвой девочкой, — чуть руки ему целовать не стал! Будь у него тогда хоть капля мозгов, он не попался бы так легко на удочку отца Зосиме, поймавшего этим сразу двух зайцев: он и беспризорного покойника с рук сбыл (у них это, наверно, в заслугу ставится), и себя самого на всю жизнь дармовым вином обеспечил! Сейчас-то, конечно, уж поздно… А тогда отказаться и от имени Макабели, и от наследства ему нужно было тут же — и исчезнуть отсюда не оглядываясь, навсегда! Уж хуже того, что с ним случилось тут, ничего не могло произойти вообще. Не то что имени или звания — и потомства-то собственного у него не было: его потомству, если б оно и осталось на земле, суждено было никогда не знать правды о себе и своем происхождении. Это отец Зосиме отнял у него способность к отказу, к отрицанию! Мерцая глазами и причмокивая, он лишь помог Кайхосро закрепиться в тесной раковине лжи и этим навек его погубил… а ведь его прямой обязанностью было предостеречь сбившегося с пути, растолковать грешнику, что грех — в присвоении чужого, а не в отказе от присвоенного в минуту слабости и слепоты; что спасения ради и апостол от учителя трижды отрекся, а ему-то, червяку, и вовсе ни к чему из-за этой выродившейся семейки в ад лезть! Отец Зосиме же, вместо этого, лишь подтолкнул его, еще глубже погрузил его в пучину греха, из которого его теперь и сам бог не вытащит; и богу нелегко будет установить его личность, и бог не будет знать, кому протянуть руку помощи…
— Фасоль цветет… — сказал он. — Ты что, душу мне спасать пришел или в окно глазеть? — внезапно рассердился он.
— Цветок фасоли, кстати, очень похож на человеческую мечту, — заметил отец Зосиме. — И то и другое тянется вверх…
Они смотрели друг другу в глаза; один — напряженно, подозрительно, сердито, другой — спокойно, милосердно, терпеливо.
— А не пора ли… может, познакомимся наконец? — спросил Кайхосро, помолчав.
Лишь сейчас отец Зосиме впервые заметил, как обветшал за эти годы мундир майора: он почернел под мышками, неравномерно вылинял и весь покрылся пятнами. Даже эполеты уж не блестели, как встарь; сейчас они были похожи на два упавших с дерева, ободранных, перевернутых вверх дном вороньих гнезда. Золоченые пуговицы тоже совсем стерлись, бороздки на них почернели; одна пуговица вообще потерялась, и лишь на ткани был виден ее след — маленький кружочек, сохранивший первоначальный цвет мундира и обрывок нитки.
— Чудак человек! — улыбнулся отец Зосиме. — Да если уж мы с тобой незнакомы, тогда…
— Нет! — громко перебил его Кайхосро. — Нет! Ты с самого начала знал, что я не тот, за кого меня принимают. Но кто я на самом деле, этого не знаешь и ты!
— Ну хорошо… так и считай! — еще шире улыбнулся отец Зосиме.
— Что? Что считать? — напрягся Кайхосро.
— Что ты не тот, кем тебя считают… что и я не знаю, кто ты.
— Тогда… тогда… — от волнения у Кайхосро стал заплетаться язык, — тогда скажи и мне! Зачем ты меня мучишь? Заклинаю тебя богом и чертом, скажи: кто я?
— Фиалка! — сказал отец Зосиме.
— Фиалка? — выкатил глаза от изумления Кайхосро.
— Да! — кивнул головой отец Зосиме. — Вырванная с корнем и сразу потерявшая запах, увядшая в руках фиалка…
Они опять уставились друг на друга. Теперь оба улыбались — один, как всегда, спокойно, другой растерянно, зло, насмешливо. Внезапно у Кайхосро вырвался смех, сразу сменившийся кашлем. Его глаза налились кровью, щеки раздулись; он то и дело прикрывал рот тыльной стороной руки.
— Фиалку моего возраста ты, голубчик, видишь, должно быть, впервые… — с трудом выдавил он из себя. — Уйди от меня! — крикнул он вдруг, и его лицо приняло другое выражение, стало жестким, грубым, черным. — Уйди! — повторил он шепотом. Крикнуть еще раз он был уже не в силах — не хватило голоса.
— Успокойся, успокойся… — твердил ему отец Зосиме.
А за окном сверкал многоцветный мир. Стояла прекрасная голодная весна: люди ели вареную крапиву, но духом не падали. Гарегин торговал в долг, и покупателей у него от этого стало не меньше, а еще больше. Однако припасы, приобретенные в долг, были вкусны, но не насыщали. «На западе, говорят, совсем голод… у них, наверно, и кукурузы уж в обрез!» — замечал порой кто-нибудь, молча подразумевая, что у нас-то до этого все-таки еще не дошло. Потом сказавший это отходил в сторону, чтоб послушать и других и или рассеять свои извечные крестьянские страхи и сомнения, или еще больше утвердиться в них. «Кукуруза? Да что это за еда, кукуруза!» — тотчас подхватывал кто-либо другой; и жизнь продолжалась. Страсти Кайхосро и отца Зосиме никого не интересовали.