Шрифт:
— Да, заманчивая картина… — мечтательно протянул Бергер. — Нет, не эта аллея, я имею в виду ту далекую горную плотину. Но скажите, Шилов, а при чем тут вы?
— Как при чем? Все очень просто: через полгода решением наркомата я буду назначен туда начальником строительства. Предварительные шаги уже сделаны. Все остальное решается на месте. Ну конечно, потребуется некоторое время для подготовки финала. Того самого — эффектного.
— Да, но в таком случае мы рискуем потерять вас?
— Не думаю. Впрочем, игра стоит свеч.
— Надо взвесить… Кроме того, вам, пожалуй, следует сегодня вечером встретиться с одним человеком. Крупным специалистом этого профиля.
Небо темнело, хмурилось. С севера, с промозглой Балтики, наползали рваные, трепанные ветром тучи. По жухлой траве застучали первые дождинки.
— Кажется, мы исчерпали время, — сказал Бергер. — Пора нам уходить.
Немец шагал размашисто и крупно, по-солдатски твердо ставя ступню. Молчал, погруженный в какие-то свои, очевидно очередные, заботы. На Шилова он, казалось, уже не обращал внимания, и тот еле поспевал сзади, дивясь и негодуя, — теперь ему демонстративно отводилась роль малоинтересного, второстепенного партнера. («Чтоб они все подавились своей спесью, эти кичливые штурмовики!»)
Неподалеку от входных ворот Бергер, что-то вспомнив, вдруг резко остановился. Вперил в инженера немигающий стеклянный взгляд:
— Да, кстати! А эта плотина, эта стройка как называется?
— Черемша.
— Черемша… Слышится что-то татарское.
— Возможно. Впрочем, в нас, русских, немало татарского. А «черемша» — это таежный лук. Имеет пикантный вкус и способствует долголетию.
— Даже так? Ну что ж, желаю вам отведать этой черемши. Благополучно и с пользой.
Хельмут Бергер опять одарил улыбкой. Только на этот раз она показалась Шилову явно двусмысленной.
2
Худой, горемычный год сошел на Авдотьину пустынь — кержацкий монастырь-скит, затерянный в таежных чащах, в недоступных отрогах Ерофеевского белка. Под великий пост околели две лучшие нетели, а в мае, в пору первого черемухового медосбора, медведь разорил пасеку, а на троицу, в духов день, утонули в Раскатихе три молодые монашки-белицы: Устинья, Меланья и Ульяна-хромуша. Мать-игуменья посылала инокинь на праздничные моления в Стрижную яму, а вышло вон как: угодили девки в царствие небесное…
«Божья милость, бог прибрал», — сказала мать Авдотья, и хотя бурная, бешено-грязная Раскатиха, вспоенная талыми снегами в верховьях, не вернула даже тела — унесла их в бурунах вместе с перевернутой лодкой-долбленкой, на махоньком сиром монастырском погосте нарыли три холмика, увенчанные кедровыми крестами. Кресты тесала, обстругивала рубанком сама мать-игуменья, завсегда делавшая в ските все плотницкие работы.
Как и положено по-кержацки, отпевания не делали — сотворили молебствие краткое «за упокой душ безгрешных, невест христовых: Устиньи, Меланьи да Ульяны». Со слезами искренними, с возрыданиями — старицы от сердца жалели безропотных работящих инокинь, на которых держался сенокос, да и скотный двор тоже. Все при этом косились на стоявшую в моленной Фроську-келейницу — она одна уцелела третьеводни из всей четверки «божьих посланниц», выплыла, выбралась на берег верстой ниже переправы — в синяках, избитая о камни. В диковатых Фроськиных глазах ни слезинки: смотрит по стенам, разглядывая березовые вязки-веники, единственное украшение божьего храма. Дерзостная, злоязыкая девка, да, видать, везучая, удачливой судьбой помеченная.
Неделю заладили дожди — холодные, беспросветные, лишь по полдням перемежаемые нудной моросью да волглыми утренними туманами, которые серой куделью скатывались с окрестных заледенелых хребтин. Бабки-старицы невылазно сидели по избам, пели псалмы, штопали изношенную лопатину, судачили о скором судном дне — преподобная Секлетинья, возлежащая в уготовленной своей домовине, уже дважды слыхала голос архангельских труб. Мать-игуменья с Фроськой отбивали в сарае литовки — прошел Никола летний, пора уж подкашивать для коров.
Ввечеру у черных избяных срубов, под поветями, затолклись комары — к перемене погоды, к теплу и вёдру. Серебряный колокол, которым звонарица Агашка звала к вечерне, пел раскатисто и чисто, будто откашлявшись от недельной сырой слизи. Пудовый колокол, привезенный в кержацкое Синегорье еще первыми страстотерпцами, был единственной ценностью Авдотьиной пустыни: в лихие времена, почуяв опасность, монахини не раз снимали и прятали, его в укромное место, старательно укутав в холщовое рядно.
Колокол был «гласом и зовом божьим», утехой и радостью стариц: услыхав на дальних покосах, в малинниках или на овсяном клину стеклянно-хрупкий перезвон, они истово двуперстно крестились, сразу светлели морщинистыми лицами. Да и то мастерица Агашка: истинно оживала холодная твердь под ее женской ласковой рукой— колокол пел на разные голоса: от густого перегуда до малинового перезвона, бывая временами торжественным и бодрым, тревожным и грустным.
С ветхой замшелой колоколенки Агашка первой и увидела незваного гостя: далеко внизу по единственной таежной тропе с Рябинового волока спускался всадник к берегу Раскатихи. Агашка мигом бросила колокольный повод, перегнулась через перила:
— Гостя бог послал, матушка!
Игуменья вышла на крыльцо, пригляделась из-под ладони, вполголоса молвила недовольно:
— Кабы бог — то-то и оно. Дура непутевая…
Монахини, что недавно копались в огороде и в дровнике, теперь столпились на яру у рубленой стены моленной, оживленно шушукались, крестились, гадали: рискнет ли странник перебираться через дурную Раскатиху в этакое многоводье? А когда тот смело направил коня через пенные валы и переплыл реку, тотчас разбежались по избяным кельям: видать, несет в обитель антихристова посланника…