Шрифт:
Егор Антонович был в своем роде замечательный человек. Основание его воспитанию положила его умная, высокообразованная мать, восьми лет он был отдан в славившийся в то время в Петербурге девичий пансион сестер Бардевиг, где провел восемь лет, после чего еще дома занимался математикой и латинским языком. Этим окончились его школьные, научные занятия, прочие же познания, которыми он впоследствии обладал, приобрел он усидчивым трудом, занимаясь в свободное от службы время.
Школьная привычка находиться постоянно в изящнообразованном, в основном женском обществе, а также ежедневное общение в родительском доме с учеными людьми были причиною того, что Егор Антонович постоянно уклонялся от общества холостой молодежи и стремился в общество людей ученых, а также в лучшее женское общество. Потому-то он обладал в высшей степени тем, что французы называют: exguise amenite или fine fleur de politesse.
C назначением Энгельгардта в директоры школьный лицейский быт принял иной характер — он с любовью принялся за дело. У него была своя дача в Царском, которая находилась напротив Александровского сада, на улице, ведущей в село Кузьмино, но он переселился в положенный ему от казны дом, чтобы, как он говорил, быть поближе к Лицею, а дачу сдал на долгий срок, добавив, таким образом, к своему содержанию солидный приварок.
В директорском доме лицейские знакомились с обычаями света, ожидавшего их у порога, всегда находили приятное женское общество. По вечерам у него в зале устраивались чтения (к слову сказать, он прекрасно читал), а женское общество придавало этим вечерам особую прелесть, приучая воспитанников к приличию в обращении со слабым полом. Новый директор считал, что запретный плод — опасная приманка и что свобода, руководимая опытной дружбой, остановит юношу от многих ошибок. Он поощрял сближение с женским обществом под неусыпным наблюдением, поощрял зарождавшийся платонизм в чувствах: по его мнению, этот платонизм не только не мешал занятиям, но придавал даже силы в классных трудах, нашептывая, что успехом можно порадовать предмет воздыханий. Некоторые лицеисты, как товарки, стали делиться своими тайнами с директором, а он был их конфидентом, судьей и ментором.
Егор Антонович был тип старинного франта, и таким он оставался до своей кончины. Ходил он всегда в светло-синем двубортном фраке с золотыми пуговицами и стоячим черным бархатным воротником, в черных шелковых чулках и в башмаках с пряжками. Осенью и зимою надевал он, сверх этой обуви, штиблеты. Жилет, галстух — все как в восемнадцатом столетии: он хвалился этим постоянством как бы спартанской добродетели.
— Иезуит и штукарь, — смеялся Каверин и находил понимание у Пушкина. — Говорит беспрестанно о чести и праводушии, а сам берет…
— Неужели берет? — удивлялся Пушкин.
— Берет, но по-немецки, то есть понемногу, не зарываясь. Да и кто ж нынче не берет! — смеялся Каверин. — Только тот, кто имеет приличное состояние. Очень-очень приличное.
Над подъездом директорского дома можно было увидеть своеобразную эмблему Лицея, состоящую из символов мудрости — совы, силы — ветви дуба и искусства — лира.
— Придите к мудрой сове, под листья дуба и играйте, играйте на лире, вдохновенные певцы, — ерничал перед подъездом Паяс Яковлев, показывая один из своих двухсот номеров, а именно директора Энгельгардта. Он выступал важно, грудь — колесом, подбородок — вперед, держа одну руку сзади на поясе. — А где у нас певцы?! Попрошу певцов вперед! Фотий Петрович, начнемте! — И Яковлев затянул низкую ноту.
Пушкин с друзьями рассмеялись. Модинька Корф слегка поморщился, он любил директора.
Яковлев еще раз прошелся перед друзьями походкой старинного франта, чуть двигая бедрами, потом вдруг съежился, сжался в комочек и, приотворив входную дверь, мелко закланялся:
— Пожалуйте, пожалуйте, господа!
Лицеисты, подчеркнуто вежливо пропуская вперед Пушкина и Дельвига, один за другим потянулись внутрь дома.
Энгельгардт почти бежал, насколько он мог это делать при своей немецкой чопорности. Вдруг у него расстегнулась пряжка на башмаке, и он потерял его прямо посреди гостиной. Башмак соскочил и полетел по натертому наборному паркету. Егор Антонович запрыгал на одной ноге, поскольку башмаки были на высоких каблуках, доковылял до улетевшего и принялся надевать его снова, прислушиваясь к пению в соседней комнате.
— А, Пушкин? — увидел он из-под своего локтя входившего лицеиста. — Вы куда выходили?
— По надобности! — глядя ему в глаза, сказал Пушкин.
— По какой? — спросил Егор Антонович, растерявшись, что его застали за собственным туалетом.
— Вас это действительно интересует, Егор Антонович?
— Да нет же, разумеется. Скорее идите на балкон, государь следует мимо дома!
Он подскочил, притопнул ногами — башмаки сидели.
— Не жмут? — спросил Пушкин, кивая на башмаки.
— Напротив, слишком свободны! — пояснил Энгельгардт. — Пойдемте же, мой друг!
Они вошли в соседнюю комнату, из которой двери выходили на балкон. Энгельгардт бросился их раскрывать, на ходу выкрикивая Калиничу, который пел вместе с лицеистами, и Тепперу де Фергюсону, сидевшему за роялем:
— Гимн, быстро гимн!
Калинич оборвал песню, оглянулся на лицеистов:
— Не подведем, пичужки вы мои! — и первым затянул: — Боже, Царя храни!
Лицеисты хором его поддержали. Пели тогда на мотив английского гимна, Львов написал свою музыку значительно позже.
Балкон был затянут парусиной, и Энгельгардт пробрался на него и выгладывал на улицу в дырочку, проделанную нарочно в материи.
Фотий Петрович Калинич особенно любил певать гимн; прежде малолетний придворный певчий, он боготворил царя и в такие минуты чувствовал себя причастным земному богу. Среди лицеистов особенно старались Корф и Комовский.
У Фотия слеза катилась по щеке.
Александр Павлович медленно шел по улице один, без свиты. Из директорского дома, когда он уже миновал его, донесся до слуха царя гимн. Царь остановился и оглянулся. На балконе, верх которого был затянут парусиной, он сквозь чугунную решетку увидел черные шелковые чулки Энгельгардта, наблюдавшего за ним.