Шрифт:
«Хитрово, Хитрово… — бормотал князь Горчаков, вертя загнутую карточку с его фамилией в руках. — Это из каких же Хитровых?»
Князь знал родословие многих известных фамилий и помнил, что Хитрово — род старинный, их предок татарин Эду-Хан выехал из Золотой Орды, кажется, в четырнадцатом веке. От его прозвания Сильно-Хитр и пошла фамилия Хитров, потом Хитрово. Хитрово — не князья, значит, выехали из Орды зимой. Он усмехнулся, вспомнив анекдот про ордынских татар: как-то Павел спросил Ростопчина, весьма приближенного к нему: «Ведь Ростопчины татарского происхождения?» — «Точно так, государь». — «Как же вы не князья?» На что Ростопчин, усмехнувшись, отвечал: «А потому, государь, что предок мой прибыл из Орды зимой. Тем, кто приезжал зимой, государь жаловал шубы, а тем, кто летом, — княжеское достоинство».
«Надо бы к слову рассказать сей анекдот дамам, — отметил про себя князь. — Впрочем, есть и другие дворяне Хитрово, более позднего происхождения. Что, если он из них? Может быть, имеет какое-то отношение к Елизавете Михайловне Хитрово, любимой дочке прославленного нашего полководца Михаила Илларионовича Голенищева-Кутузова, светлейшего князя Смоленского? Саша Пушкин был с ними дружен, с Хитровой и ее дочками. Младшая Дарья была замужем за австрийским посланником в Петербурге графом Шарлем-Луи Фикельмоном… Правда, дочки были не от Хитрово, а от первого брака и носили в девичестве фамилию Тизенгаузен, отец их граф Фердинанд погиб под Аустерлицем… И похоронен, кажется, в Ревеле… Старшая Екатерина была фрейлиной императрицы Александры Федоровны и до сих пор носит фамилию отца, замуж не вышла. Впрочем, жива ли? Кажется, жива… А графиня Долли была недурна, очень недурна… Курила только как лошадь. За что ее и прозвали в Вене Табакеркой. Хотя табакерки держали для нюхательного табаку. Саша Пушкин, говорят, имел с ней интимную связь… Открыл Табакерку… Что ж, вполне может быть… Она, во всяком случае, его всегда ценила и часто вспоминала в разговорах с князем, когда они встречались на раутах в Вене. Уже после смерти Пушкина. Тогда ей было под сорок, а все была недурна. Помнится, и в нем вызывала волнение и стеснение в груди. Тот знаменитый анекдот ее о свидании с Пушкиным, который ему рассказывал князь Вяземский, верно, чистая правда. Свидание с любовником ночью в мужнином доме, на это не каждая женщина может решиться. У Долли был бес в глазах…»
Во времена их близкого знакомства муж ее в отсутствие Меттерниха был министром иностранных дел Австрии, а Горчаков советником русского посольства. Приходилось встречаться, и не раз. Он снова посмотрел на визитную карточку и почему-то решил: «Нет, навряд ли он из этих Хитрово, это, верно, какие-нибудь другие Хитрово, однофамильцы… Кстати, и другая дочь Кутузова тоже была замужем за Хитрово… А может, это сын церемониймейстера Хитрово? Нет. Тот был Захарий Алексеевич, а на карточке значится — Иван Петрович».
Князь с трудом поднялся из кресла, положил карточку на стол и вдруг неожиданным озарением, всполохом памяти вспомнил того молодого человека, который являлся к нему уже в Москве, накануне торжеств по поводу открытия памятника Пушкину. Белесый такой, с водянистыми светло-голубыми глазами, смотрит на мир и удивляется… Он сотрудничал в специальном комитете по сооружению памятника, куда входили несколько выпускников Александровского Лицея, принес ему пригласительный билет в зал Благородного собрания на публичное заседание Общества любителей российской словесности при Императорском Московском университете. Все твердил, что число билетов ограничено… Что будут известные литераторы. Князь усмехнулся на то, с каким пиететом он говорит о литераторах, и рассказал ему старый анекдот, из тех, какими у него была напичкана память: «привел раз к атаману Платову Ростопчин знакомиться Карамзина. Атаман улыбается, любезен и, подливая себе в чай рому, говорит: «Очень рад, очень рад познакомиться. Я всегда любил сочинителей, потому что они все пьяницы!»
Князь хотел пройти в спальню, но как-то незаметно подтянулся, подгреб к буфету, где стоял графинчик с любимой его водкой «ginger», к которой он привык еще в Англии. Он не стал беспокоить слугу и налил себе сам. Залпом, по-русски, выпил рюмку, подождал, пока тепло разольется в желудке. Потеплело и в душе, потянуло, как волнами повлекло в прежние времена.
«Странно бывает; вот так же и тогда я сидел и думал: Хитрово, Хитрово, это из каких же Хитрово? И даже Долли, кажется, вспоминал? А сейчас вдруг забыл. Все повторяется, все идет по кругу, мысль бегает, как белка в колесе, и не может остановиться… Мысль, белка, мысль, белка, где это было? Мысль или белка? Ах, да! Там было совсем другое: они все спорили, мысль это или мышь растекается по древу у Бояна вещего, а кто-то сказал: да не мысль это и не мышь, мышь по древу не бегает, это белка растекается… Вьюрк-вьюрк, хвост рыженький, брюшко голубоватое… Или наоборот: хвостик голубой, брюшко рыженькое? Неважно. Важно, что белка по древу, серый волк по земле, а сизый орел под облаками… Каков образ? И даже прозвание этой белки назвал, умный человек, из псковского диалекта слово, только князь за давностью разговора теперь не помнил, а помнил лишь, что разговор шел в гостиной среди умных людей о «Слове о полку Игореве», опубликованном Мусиным-Пушкиным и до сих пор вызывавшем споры… Много туманностей, неясностей… Литературная мистификация… Рукопись сгорела в московском пожаре двенадцатого года… Как и почти вся библиотека графа Мусина-Пушкина… Так о чем я?»
— А-а… Как же, как же, — пробормотал князь. — Лицеист… Хитрово. Совсем мальчишка… С голубыми глазами. «Ваша светлость, открытие памятника Пушкину, пригласительный билет… Большая честь». Для кого?
И еще он подумал, что жизнь его сложилась так, что, о чем бы он ни заговаривал, куда бы ни утекала его мысль в частной беседе или в воспоминаниях, так или иначе притекала она к Пушкину, сталкивалась с его именем, будто он настолько заполнил собой жизненное пространство в России и вовне ее, везде, где обитали русские, что без него, как без Бога, и не мыслилось уже существования. А Саша был не Бог. Ох, не Бог! Впрочем, памятник можно, он был не против народной воли. Ломоносову есть, Карамзину есть, дедушке Крылову поставили, отчего же пушкинскому не быть? Это Уваров, низкая душонка, протестовал против большого пенсиона, назначенного государем семье погибшего поэта, и говорил Жуковскому: как можно сравнивать его с Карамзиным, ведь тот был святой, а этот жизни далеко не примерной. Хотя нет, это государь Николай Павлович сказал; «Мы его насилу заставили умереть христианином». Уваров как попка повторял. Хотя неизвестно, кто за кем повторял: Уваров при всей своей низости был умен. Как-никак автор формулы: «Православие, самодержавие и народность».
Но вернемся к Пушкину. Ведь еще в 1856 году, едва князя Горчакова назначили министром иностранных дел, подчиненные обратились к нему с ходатайством о создании памятника Александру Пушкину; Саша числился в списках по их ведомству, значит, был их сослуживцем, но государь тогда не поддержал эту просьбу, хотя Горчаков и осмелился обратиться с ней. Слишком еще свежа была память о вечно опальном поэте.
Князь Горчаков вздохнул и прошел в спальню, где над его кроватью висел крест со древом, которым когда-то протоиерей Штутгартский Иоанн Базаров, его духовник, благословил умирающую жену Машу, крест, к которому она прикасалась охладевающими устами и который с тех пор всегда с ним. Князь перекрестился, смотря на крест, потом присел боком на кровать и задумался. Баден держал его, как в плену, с того самого дня 18 июня 1853 года, когда здесь усопла его незабвенная супруга и мать его двоих детей. Здесь была ее временная могила до того, как тело увезли в Петербург. Здесь и сам он чувствовал себя как во временной могиле и просто дожидался, когда тело его увезут в Петербург. Запах тлена преследовал его с утра до вечера, и иногда ему начинало казаться, что тлеет он сам, что этот гнилостный запах исходит от него, и тогда князь начинал плескать на себя в больших количествах одеколон и ожесточенно растирать его по шее и лицу. Сейчас осенью запах тлена особенно обострился, все в Баден-Бадене ему напоминало о смерти. Ведь только непонимающему могло подуматься, что этот приторный запах — запах гниющих листьев, только непонимающему. Он-то знал, что здесь, как всегда, пахло смертью. И только ею одной. «Странно, что многим Венеция говорит о смерти, мне так больше Баден-Баден» — думал он. Баден-Баден. Купаться. Река Стикс. Купаться в реке Мертвых… Вот что такое Баден-Баден… Он попытался вспомнить всех русских, кто умер в Баден-Бадене и переплыл здесь Стикс; оказался довольно внушительный список: его жена Маша, князь Петр Андреевич Вяземский, еще раньше — младшая дочь князя Вяземского Надежда, князь Козловский, чуть раньше Маши — наставник государя Александра Павловича в бытность его еще наследником-цесаревичем — Жуковский; у Маши и у Василия Андреевича даже и доктор был один, местный, баденский, немец Гугерт, и духовник все тот же, отец Иоанн Базаров. Он стал думать об отце Иоанне, и тот являлся к нему то бритый и одетый во фрак на западный манер, то с бородой, которую протоиерей всегда отпускал, пребывая в России, вспомнил его трогательную заботу, последний приезд в Баден в прошлом году, вспомнил и забыл про него, улетел отец Иоанн, улетел как сухой осенний лист, несколько раз перевернулся в воздухе и пропал; князь посмотрел ему вслед и вернулся мыслями к лицеисту Хитрово. Лицеист с истовостью, которой князь не ожидал от него и которая граничила с неприличием, доказывал ему, что именно он должен убедить царя вернуть Лицей в Царское Село из Петербурга, и даже кощунственно предлагал переименовать его из Александровского в Пушкинский. Смешно, как будто Пушкин Лицей создал, а не Александр Павлович. И как будто на такое переименование мог пойти его племянник и венценосный тезка. Скоро начнет казаться, что Пушкин создал в России все.
Вообще, даже в подготовке этих торжеств, по поводу которых и объявился Хитрово, было что-то от истерики, потому-то (а не по болезни, как отговорился) князь и уклонился от участия в них. В газетах потом писали, что на торжествах не обошлось и без безобразий, какие обыкновенно случаются при большом стечении народа. Кого-то, как всегда, раздавили. А куда рвались? Ведь многие и не знали, кто такой Пушкин. Слышали только: Пушкин да Пушкин. Как цепка слава, как прилипчива, будто пальцы Мидаса обращает она все в золото. Но откуда она берется? Вот ведь и я славен, известен в России, в Европе меня знают несравненно больше, чем Пушкина, а пройдет мирская слава, что останется — прах, пыль? Слава, благодарность потомков — все пустые слова, кимвальный звон, а на поверку — пшик! Пшик ли? А памятник? Памятник из бронзы Сашке останется. Вдруг Горчакову пришла в голову страшная, безобразная мысль, что, когда умрет он, бросят его здесь, в чужой стороне, не увезут сыновья праха на родину, и никто никогда не придет и не найдет могилку, зарастет она травой, похоронят сверху других людей… Черепа, кости смешаются…