Шрифт:
– Все пошли в тонателье.
В киногородке было несколько залов, в которых можно было записывать на пленку целые симфонические оркестры, равно как и звуки любой силы – от стрекота цикад до взрыва атомной бомбы, – наговаривать диалоги и под конец «микшировать» готовые фильмы на огромных пультах управления. В одном из таких залов среднего размера я нашел Шерли. Когда я открыл тяжелую двойную звуконепроницаемую дверь, я увидел, что она одна и сидит на полу. Над ее головой висел микрофон. Перед ней на полу лежало шесть свиных голов. Выпуклые мертвые глаза животных таращились из глазниц. Шерли держала в руке тяжеленный молоток. На ней был большой фартук.
– Тихо! – заорал кто-то, когда я вошел. – Ни с места! За стеклянной перегородкой я увидел толстяка Джекки и его ассистента. Джекки сидел за пультом. Он нажал на какие-то рычаги. Зажглось множество ламп.
– О'кей, Шерли! – Голос Джекки, усиленный динамиком, гулко разнесся по пустому залу с двойными стенами, усеянными круглыми отверстиями для лучшей акустики. Шерли взмахнула молотком и с силой ударила по одной из голов. Голова раскололась. Кровь, обломки костей и мозги брызнули во все стороны и чуть не угодили на мои ботинки. Звук получился ужасающий. Именно такой, какой бывает, когда кому-нибудь проламывают череп.
Из динамика донесся ликующий голос толстяка Джекки:
– Ну, дружище, в точку так в точку! Wait a minute, [24] Шерли! Послушаем-ка разок на столе!
Толстяк и красавчик скрылись за какой-то дверью. Мы с Шерли были одни, одни в этом огромном зале со скошенными под точно рассчитанным углом стенами, в этом сюрреалистически гулком зале. Я подошел к Шерли и помог ей подняться с полу. Заглянув ей в лицо, я перепугался: она была мертвенно-бледна. Вид у нее был такой больной и несчастный, что я усадил ее на складную скамеечку, и горячая волна жалости к ней захлестнула меня с головой.
24
Подожди минутку (англ.).
– Тебе опять стало дурно?
Она кивнула.
– Тебя вырвало?
– Я уже привыкла. Что стряслось с этим врачом?
– Нынче вечером буду знать. Адвокат уже поехал в полицию. – И солгал: – Если он ничего не добьется, у меня есть другой врач на примете. Не беспокойся, любимая. Мы тебе поможем. Мы тебе обязательно поможем. Через несколько дней все будет в прошлом, клянусь тебе.
Тут она на меня взглянула, и я вдруг увидел, как она страшно постарела. Молча она взяла мою руку, задержала ее в своей, и я почувствовал, как она тонка, слаба и холодна. Да, теперь Шерли глядела на меня тусклыми, по-собачьи преданными глазами, которые уже не горели огнем любви и ревности, как было утром, нет, то пламя погасло. Потухшими были эти красивые глаза, безучастными. И так же безучастно она сказала:
– Мне жаль, что я так плохо вела себя нынче утром.
– Шерли…
– И вчера вечером тоже. Прости меня, Питер.
Все это было сказано тонким детским голоском, и я невольно вспомнил, как в детстве ее отсылали из дому в интернаты и пансионы только потому, что она мешала Джоан и мне в пору нашей взаимной страсти, – это дитя, лишенное детства, это дитя, которое никогда не имело ни подлинного отца, ни подлинной матери и теперь было готово и не могло себе позволить стать матерью. Это дитя, которое умасливали подарками, обманывали поцелуями и убирали с дороги шутками, это дитя, выросшее с воспитательницами, чужими детьми, чужими учителями, без родительского тепла, без любви другого человеческого существа – пока не обрело мою.
Но было ли это чувство любовью? Все вокруг меня разрушало то, что я считал любовью – моей первой любовью. Разве могло быть любовью то, что губило саму любимую? Не любил ли я все еще только себя, только себя одного? Может, все-таки правду сказала мне однажды та женщина в приступе ненависти: «Ты не можешь любить. Просто неспособен на любовь. Ты вообще не знаешь, что это такое».
Все это внезапно пронеслось в моей голове, когда я стоял перед ней, моей маленькой Шерли, которая так геройски боролась со своей тошнотой, со своей слабостью, когда я стоял наедине с Шерли в этом огромном гулком зале, полном технических устройств, придуманных столь же холодным и бесчувственным умом, что и мой, только лучше, намного лучше.
– Шерли, когда мы нынче вечером поедем домой… – начал я и тут же прикусил язык, потому что вспомнил, что нынче вечером мне нужно ехать к мадам Мизере. И я начал фразу сначала: – Когда мы нынче вечером увидимся в отеле, я тебе объясню…
– Нет.
– Что значит «нет»?
– Нет, – повторила она, и в ее голосе не было злобы, лишь бессилие и усталость, страшная усталость. – Нет, ты не должен мне ничего объяснять.
– Но…
Она сжала мою большую горячую руку своей маленькой и холодной как лед.
– Дай мне договорить. Они сейчас вернутся. И тебя тоже сейчас опять позовут в павильон…
– Шерли, – перебил я ее. – Любовь моя, ты для меня все. Верь мне. Я тебя люблю. Так поверь. Прошу тебя, поверь, я люблю тебя.
Так мы говорили с ней в этом зале, построенном по последнему слову акустико-электронной техники, в этом безлюдном зале, где были озвучены, снабжены музыкальным сопровождением, «смикшированы» бессчетные множества вымышленных трагедий и комедий, так говорили мы с ней, два пленника нашей реальной драмы, не проданной в виде сценария, не снятой на кинопленку, драмы, не нуждавшейся в музыкальном сопровождении, «микшировании» и корректировке. Может быть, именно эта окружающая нас супертехника придавала месту действия нечто театральное и заставляла меня произносить фразы, которые я в другом месте, пожалуй, ни за что не решился бы произнести: