Шрифт:
Теперь уже надо было решиться и отказать часть гонорара в пользу… В чью же пользу? Потенциального врага народа? Вот уж что было бы неумно, бросить деньги в прорубь, перечислить их тому, кому они и не попадут, не понадобятся, может быть, никогда не понадобятся! Нет, стоит подождать: утро вечера мудренее…
Идет время, уходит стыдно, бездарно. И возникает этакое недоумение, раздражение даже: как же так, почему медлят, почему не поставят точку, не скажут ясно, честные они люди или враги? И кажется, уже известие об аресте — нежеланном, конечно же нежеланном! — внесло бы какую-то ясность, горькое, ужасно горькое, но облегчение. И мысль неутомимо предлагает варианты: а ну как все определится, и если определится к добру, сниму-ка я наличность с книжки и разыщу Шуру в Москве, пусть знает, что я — честный человек!
Какие-то минуты эта мысль тешит, хочется покрасоваться хоть в воображении. Но возвращаются сомнения, обступают, хмурят горизонт: ну, не донкихотство ли это! И где я его найду? Говорят, его нет в Москве, его выселили (какает жалость!), запретили жить, в Москве? Не объявлять же розыск! И потом — так ли уж много он сделал для пьесы, ну подправил перевод, что-то дописал, отредактировал, так ему же за это шла зарплата…
Добрые порывы, шевеления совести, маниловские мечты — все затягивалось илом времени, а ему дышалось легче, свободнее, сердце входило в привычный ритм, дел было много, он давно приноровился всякий год писать по роману, повести и пьесе. В конце концов для народа это важнее, чем сантименты и терзания совести!
И он сделал совсем непостижимое — в толстом литературном журнале напечатал пьесу в моей переделке.
За долгие годы мы только однажды обменялись двумя фразами, столкнувшись случайно у гостиницы «Москва». Шел какой-то пленум или съезд Союза писателей, а у меня уже был опубликован роман «Русский флаг».
— Как живете? — спросил он, от растерянности перейдя на «вы».
— Хорошо живу. Выжил, потому что не все оказались подонками.
Он не закричал, не поднял на меня костыль. Качнул плечами и прошел мимо.
Так человека искажает страх, а политиканство и «идейная» риторика помогают заглушать голос совести.
21
20 апреля 1949 года я расписался в получении грозного приговора — постановления военной прокуратуры Московского гарнизона от 18-го числа:
«Пом. Военного прокурора Мосгарнизона майор юстиции Мундер, рассмотрев ходатайство Командования Центрального театра Красной Армии о даче санкции на выселение гр-на Борщаговского Александра Михайловича (в этой квартире он проживает с женой, двумя детьми и матерью, — бесстрастно фиксировал майор Мундер), — 27 января с. г., приказом № 16 по Театру, Борщаговский уволен с работы за нарушение трудовой дисциплины, и при этих обстоятельствах Борщаговский А. М. обязан освободить занимаемую им жилплощадь, о чем был письменно извещен 3-го марта с/года), постановил: 1) санкционировать выселение в административном порядке гр-на Борщаговского А. М., с проживающими с ним лицами, из квартиры № 13, по ул. Дурова, дом 13/1; 2) срок выселения установить 10 мая с. г.; 3) копии постановления направить для исполнения начальнику Театра Красной Армии и для сведения гр-ну Борщаговскому А. М. Пом. Военного прокурора Мосгарнизона майор юстиции А. Мундер». В левом верхнем углу, чтоб не было никаких сомнений в неотвратимости кары, росчерк военного прокурора Мосгарнизона, генерал-майора юстиции И. Красникова: «Утверждаю»
Бедные «проживающие с ним лица»! Они не посягали на величие Софронова, не исстрадались падением искусства МХАТа. Моя мать жила иллюзиями правопорядка, справедливости, которая непременно восторжествует. Светланка оканчивала первый класс, Алену только что отняли от груди. Ни им, ни гр-ну Борщаговскому А. М. некуда было съезжать из двухкомнатной квартиры, меньшей, чем та, которую два года тому назад гр-н Борщаговский А. М. сдал государству в Киеве, о чем получил документ за подписью и круглой печатью.
На бессудном плацу майора Мундера и генерал-майора Красникова документы ничего не значили.
Ничего не значили правда, истина, гражданское достоинство в отношениях личности и общества. Сталинская правоохранительная «школа» твердо стояла на почве сокрытия истины; в приказе об увольнении непозволительно было сказать правду — правда могла обидеть пострадавшего! Пригласив меня для объявления приказа с глазу на глаз, генерал Паша сыграл мимическую сцену: с гримасой неодобрения и горестной подчиненности он протянул мне выписку из постановления Бюро Президиума ЦК за подписью Маленкова (факсимильной) — и я увидел краткое и ничем не мотивированное решение об изгнании меня из редколлегии и штата служащих «Нового мира» и ЦТКА.
Но я и не входил в штат сотрудников журнала, Кривицкому не пришлось готовить обо мне приказ, а бедняга Паша замотался между сочувствием ко мне (частым его партнером по рюмке-другой коньяка в генеральском буфете), суровым служебным долгом («на войне как на войне!») и комическим страхом на донышке души. Дело в том, что названный уже мною Стасик Вышинский прислал мне новогоднюю поздравительную телеграмму 1949 года на театр, не зная моего домашнего адреса. Прислал он ее из Берлина, где служил в группе войск. Но в это же время там проездом находился другой Вышинский, Андрей Януарьевич, о чем мы знали из газет. Стасик подписал только фамилию, и Паша вручил мне телеграмму с подобострастием, воскликнув только: «Ого!» Теперь, изгоняя меня за несуществующее «нарушение трудовой дисциплины», он сказал, что формулировка увольнения в моих интересах, «без политики», и не задевает, мол, меня. Приблизившись ко мне почти вплотную, он хрипло шепнул:
— Напиши Вышинскому, пусть поможет
— Какому Вышинскому? — поразился я.
Объяснений не понадобилось, я все вдруг вспомнил и он понял свою ошибку Ушла растерянность, а жалость и милосердие — послушные щенки. Скомандуй им «К ноге!» и они замрут
Лимит милосердия! Это образ Анатолия Аграновского, мыслившего точно и емко. Но смысл, суть образа я постиг на собственной шкуре и судьбе. В те годы я узнал милосердие «безлимитное», полное и безотчетное, и милосердие осмотрительное, знаменитое «лимитед» — с ограниченной ответственностью, — и еще диковинное, воображаемое милосердие, когда у человека дух перехватывает от собственной отваги, от умиления самим собой, своей душевной щедростью, за которой на поверку не оказывается ни смелости, ни поступка. Но более всего поддерживало меня сочувствие — пусть в самом малом — людей незнакомых, случайно коснувшихся моих дел и нужд. Я не сразу понял, почему заказанные мною в Ленинке книги так быстро попадают из хранилища на выдачу, почему так предупредительны и безотказны консультанты систематического каталога, почему от меня прячут глаза сотрудницы в критические дни, когда меня вдруг стали лишать книг, «сбросив» без предупреждения то, что уже лежало на моем абонементе, и отказывая в любой другой книге: книги — нет, книгу — читают, книга — отправлена по междугородному абонементу, книга в переплетной, в реставрации и т, д. — мало ли найдется отговорок для отказа.