Шрифт:
Наконец, четвертый существенный момент – это соотношение гнутого слова с метафорой как таковой. Это далеко не синонимы. Метафора – это образное выражение, словоупотребление в переносном смысле (то есть нечто противоположное автологической речи). Если метафора затерта (например, идет дождь и т. п.), то вызываемые ею ассоциации пребывают однозначными, приравниваются к автологии. Гнутое слово – во всей своей семантической множественности (и сориентированности) возникает из контекста тут же при прочтении и, следовательно, не имеет шансов на затертость в рамках своего материнского произведения (такая беда может стрястись, если оно будет вырвано из контекста или из текста для неких других целей и станет тем самым простой метафорой, которую – со временем – можно и затаскать).
К тому же ассоциативность как понятие много шире и объемнее, чем метафора, и гнутое слово – как уровень и орудие ассоциативности – может обойтись и без метафоричности («рынок бестархунный»). В этом плане ценное наблюдение – над поэзией Мандельштама – сделала Л. Я. Гинзбург:
Метафора – это всегда совмещение представлений, образующих совсем новое и неразложимое (выделено мной. – П.Н.) смысловое единство. Для мандельштамовских сцеплений это не обязательно. Важнее всего для него изменения значения, вызванные пребыванием слов в контексте произведения, где они взаимодействуют на расстоянии, синтаксически даже не соприкасаясь [133] .
133
Гинзбург Л. Я. О лирике. Л., 1972. С. 376.
То есть если метафора как таковая замкнута на себя, скована своими компонентами, то гнутое слово живо именно своей разомкнутостью, своими выходами, зацепками за контекст; семантические «изгибы» в гнутом слове обусловлены не столько стыком его непосредственных частей, сколько силами взаимодействия внутри всего стихотворения.
Но и метафорическое мышление у Цыбулевского развито прекрасно, хотя оно используется явно не чрезмерно; так же и гнутые слова – при всей их выраженности и заметности – все же не создают впечатления доминанты. Многие строчки его стихов как бы списаны с натуры и нарочито автологичны; вся зоркость запечатления употреблена для того, чтобы честно снять зрительную информацию с глазных (и других) датчиков, чтобы ухватить доподлинность, так сказать, за хвост. И тем не менее поэзия Цыбулевского – это ощущение ни на секунду не покидает читателя – ассоциативна насквозь.
В чем же здесь дело? Еще раз приведу мысль Л. Я. Гинзбург:
В русской поэзии начала ХХ века повышенная ассоциативность предстает и в метафорической и в неметафорической форме. Трансформация первичного, лежащего в основе метафоры сравнения становится все более разорванной, противоречивой, многоступенчатой («гнутое слово». – П.Н.). А наряду с этим суггестивность другого рода: сближение представлений, которые не сплавляются в метафору, остаются сами собой, но в своем сцеплении порождают новые, неназванные смыслы (выделено мной. – П.Н.). Таков, например, метод Ахматовой. И этот новый тип связей между вещами глубоко перестраивает в ее поэзии наследие XIX века» [134] .
134
Гинзбург Л. Я. О лирике. Л., 1972. С. 356. Об этой же особенности поэзии Ахматовой – о «двустворчатой строфе с неожиданным выпадом в конце» – писал и О. Мандельштам в статье «Буря и натиск» (Русское искусство. 1923. № 1).
По аналогии с «гнутым словом» этот – уже заведомо неметафорический – тип ассоциативной образности я предлагаю называть «гнутой фразой». В самом деле, в стихах той же Ахматовой сопрягаются, словно струи в турбулентном потоке, разнородные поэтические мысли-фразы, совмещающиеся, как правило, со строкой или двустишием [135] . Каждая из фраз – внутри себя – может быть вещной или бесплотной, логически цельной или нарочито незавершенной, автологической или метафорической – это здесь не так важно. Главное то, что каждая из них автономна и целостна, каждая несет некую поэтическую мысль, то есть выступает как особая семантическая единица стиха (подобно отдельному слову в «гнутом слове»), как некий квант стихотворного континуума («Дант может быть понят лишь при помощи теории квант» (О. Мандельштам), дискретная частица стихотворной волны [136] . Как писал Мандельштам,
135
Принцип «гнутой фразы» является одним из ведущих законов построения русских частушек. Например: «На дворе стоит туман, Сушится пеленка. Вся любовь один обман, Окромя ребенка» или: «Мой миленок дипломат, Приехал из Японии. Семь врачей его лечили – Ничего не поняли». Гиперболизацию, абсурдизацию этого принципа можно видеть в частушках-нескладушках: «У ворот стоит телега, Рыбьи зернышки жует. Обморозила оглобли – Никто замуж не берет» (здесь так же гиперболизировано, спародировано – заодно – и гнутое слово).
136
Дискретно-волновой характер стихов виден еще и в ритме, подчеркивается ритмом (а иногда и архитектоникой стиха).
…композиция складывается не в результате накопления частностей, а вследствие того, что одна за другой деталь отрывается от вещи, уходит от нее, выпархивает, отцепляется от системы, уходит в свое функциональное пространство… Самих вещей мы не знаем, но зато весьма чувствительны к их положению… Таким образом, вещь возникает как целокупность в результате единого дифференцирующего порыва, которым она пронизана [137] .
Именно из таких поэтических квантов и из законов их сцепления складывается наиболее значимая, наиболее знаменательная композиционная структура стихов Анны Ахматовой, а в нашем случае и Цыбулевского [138] . В то же время принципы построения из них собственно стиха как высшей поэтической целостности могут быть самыми различными. В совокупности гнутых фраз могут читаться и четкая логическая (или мистическая) мысль – развертывание, например, некой аллегории, и, наоборот, смутный, невнятный (или же замаскированный) намек или жест. Повторю, что Цыбулевскому ближе всего то, что Е. В. Завадская называет хаосом как основой композиции; этот принцип лучше коррелирует с основным пафосом его творчества – идеей доподлинного запечатления. Отсюда бессюжетность его произведений (не говоря уже о фабуле). Точнее, сюжет задается, но как-то дискредитирующе – очень неявно и расплывчато. Вот, например, такое стихотворение:
137
Мандельштам О. Разговор о Данте. М.: Искусство, 1967. С. 11–12.
138
Здесь, возможно, проявился и ахматовский вклад в «блаженное наследство», полученное Цыбулевским (интересно, что к этой ахматовской простоте и прозрачности, нимало не теряя в общей ассоциативности своих стихов, подошел в 1930-х гг. и Мандельштам: «Мы с тобой на кухне посидим…» и т. п.).
Здесь, словно пульс на локте, прослушиваются, вернее, угадываются сразу две сюжетные линии. Первая – сюжет действия – «сложна до умопомрачительности»: группа мужчин, и в их числе поэт, зашла в некую хинкальную, где поэт, вчуже попивая вино, созерцает метаморфозы общепитовского быта. Вторая линия – сюжет мысли – нанайская борьба разума и совести поэта: стыд за прозрачность своего творчества и объяснительно-оправдательная ссылка на массовость этой эвакуации поэтов из лирических темнот (явленная в самом конце стихотворения, эта мысль заново раскручивает и освещает стих, обнажает его цоколь и фундамент).