Шрифт:
А что болтают про моего отца разную там ерунду, будто бы, ну, знаешь, в общем, так это от великого страха, это они гладят его, почесывают, чтоб не лягнул ненароком. Это они довольны, это рады, что он не у них украл, не из них кого-нибудь убил, не их шуганул. Ну, ты знаешь все это, будто бы он привязал кошку за веревку, закинул ее на верхний этаж, кошка вцепилась в ковер, и так он упер-утянул этот ковер. Или же будто бы: «Ребятки, ребятки, ловите курицу, курицу, курицу… Убежала, проклятая!» — и чужую курицу на чужой улице чужих ребятишек заставил поймать и домой принес, как ни в чем не бывало. Корову свою будто бы здесь потерял. Здесь будто бы потерял, а в Марнеуле, в Грузии, схватил за шиворот кого-то: «Вон она, моя корова, вон она, нашел!» Ну, да все это было, ковер этот до сих пор в доме моего брата висит, а корова та потом пропала с нашего двора, потому что ее ты стерег, потому что ты из породы Аветика, а не Ишхана. — Ты читал книжку, и корова пропала. «Только что здесь была». — «Только что — когда?» — «Только что». — «Только что» — утром, в обед или же вечером? Потому что время для тебя и для твоих не существует, время для вас вообще отсутствует. Время было создано для него, для отца моего, для Ишхана, он от времени, как от бешеной собаки, бежал, время за ним не поспевало. Все быстро-быстро, разом-разом, как ласточка гнездо себе лепит, яйца кладет, птенцов высиживает, спит вполглаза, свесившись из гнезда, — все мигом-мигом, быстро-быстро, прохладно стало, выстроилась вместе с птенцами, готова к перелету. Ишхан был в Андраниковом войске. Андраник ушел, войско следом за ним, а кто не ушел, здесь остался. «Ах, Андраник, Андраник». Эти «Андраник», а твой дед уже перегоняет стадо из Кошакара в Товуз, из Товуза в Кошакар. А между делом продает ворованную скотину. Да, бывшие андраниковцы еще «Ах, Андраник» тянули, андраниковских уже стали забирать, за бандитов принялись, — а твой дед уже вступил в кооператив, на своих волах кооперативный камень перевозил — ни андраниковцем, ни тем более бандитом — качагом он никогда не был и не будет, он в кооперативе, вот как. Одного вола он, перегоняя чужие стада, взял и оставил себе, другой наш старый вол был, еще со времен моего деда Беглара был у нас, еще до меня и моего брата. Третий вол — он сам. С волами наравне тащил на себе кооперативный камень. Иван Арзуманов положил руку на его худое плечо, свинцовым своим взглядом уперся ему в лоб и: «Как, тебя еще не повесили, Ишхан?» У моего отца заиграли брови, мой отец был невысокий, даже, можно сказать, маленький был, но кто видел это? Мой отец был жилистым и худым, но того, что он был маленьким, этого никто не замечал: где бы он ни был, где бы ни находился, он все заполнял собой. Разъяренный, мой отец кое-как сдерживается, пристраивается поудобнее под рукой Арзуманова, а тот: «Тебя еще не повесили?» А мой отец: «За что же, парень, что я, сушеная груша, чтоб меня вешать?» Арзуманов: «Я про виселицу толкую, Ишхан, про виселицу». Сын мой, сын мой… тебя бы и за Андраника взяли, и в Кошакаре бы за угнанное стадо пристукнули, и в Товузе бы убили за то же самое, а уж Иван Арзуманов непременно бы тебя настиг. Ты бы ударил Арзуманова по руке, отбросил бы его руку, и Арзуманов бы тебя не простил. Народ приумолк, ждет, что дальше будет, пот выступил на лбу у твоего деда. «Нет, Ваня, исполком насчет меня особое решение вынес», — и дед будто бы лезет за пазуху, будто бы достает это решение. Но Ваня Арзуманов говорит: «Ты что же, наган достаешь или решение исполкома?» — «Да ты что, парень, я разве против тебя наган вытащу, решение, конечно, решение. — И твой дед смеется. — Исполком постановил особое решение вынести насчет меня, — смеется твой дед, — чтобы сохранить, так сказать, в качестве наглядного пособия, чтобы школьникам показывать, глядите, мол, какие люди были до иванарзумановской революции», — и твой дед впивается в Арзуманова глазами: что тебе от меня надо, мол, был Андраник — я в андраниковцах ходил, сейчас кооператив — я ваш, арзумановский, в кооперативе я. И Арзуманов своей рукой, той самой, которой за плечо деда держал, той самой рукой хлопает по тому самому плечу, будто бы пыль с него отряхивает, и смеется, будто бы над пылью: «Ты у нас, как пыльный мешок, прямо Пыльный Дед». И народ тоже смеется, и настоящий Пыльный Дед — Асо, несчастный Асканаз, смеется вместе со всеми. Да, и он смеется. У моего отца золота зарыто было столько, сколько у Пыльного Асо мусора перед дверью валялось, но Пыльный Асо вместе со всеми смеется над Ишханом, поскольку у него на Ишхана зуб давно имеется, а сейчас Ишхана прижали, как видно, пришло время пристукнуть Ишхана. Сталь, она трудно ломается, но все же ломается, а ведь медь умеет согнуться и не сломаться. Ты бы свое гордое плечо высвободил из-под руки Арзуманова, и непреклонный Арзуманов тех молодых его лет непременно бы тебя вздрючил. А мой отец и твой дед Ишхан — нет, он подставляет свое кооперативное пыльное плечо, чтобы по нему похлопали, чтоб якобы пыль столбом поднялась, чтобы чихнуть и пройти. Иван Арзуманов смеется — и народ тоже смеется вместе с ним — и говорит: «Ну, Ишхан, отделался на этот раз». Иван смеется не так чтобы от души, в полный рот, а слегка только — не то смех это, не то знак, что Ишхана, сколько бы тот ни крутил, все равно повесят. Своими желудевого цвета глазами он спокойно смотрел кругом, но если эти глаза встречались с твоими… А твой нервный дед сдерживался под его рукой: «Да ты что, у меня особое решение есть исполкома». К ровесникам своего отца и дядьев Ваня Арзуманов обращался «молодой человек». Куда деться, что делать деду твоему? Сын мой, сын мой. А твой дед стоит, плечо подставил, холодный пот со лба каплет, и дед хочет все в шутку обратить: решение исполкома. А тот шутку не принимает: ты что, наган достаешь?
Моя мачеха рассказывает, он потом пришел домой, закрыл за собой дверь и, как зарезанная скотина, стал биться на полу, на земле. Я этого не видела, люди тоже не видели, люди одно только знали: «Что я, груша, что ли, чтоб меня вешать?» Или же: «Исполком решил подержать меня немного, использовать меня и моих волов, а потом уж ликвидировать». Или же про украденный ковер люди знали, ну, тот ковер с кошкой, или про чужую курицу, про корову, про тысячу подобных вещей, и все это было, ну да, было, а в то же время, почем я знаю, было или не было. Но вот что перед целым народом, перед всеми соседними деревнями — ванкеровцами, акнеровцами, ахпатцами — этого сильного, как гора, человека, скрутило, этого никто не видал и никто про такое не слышал. Только про чужую курицу и тому подобное. Да, и вот мачеха рассказывает: пришел домой и забился на земле, как скотина, которая не кричит, потому что сухожилия перерезаны, но бьется по земле, все бьется, потому что хребет еще не сломлен, Ваня Арзуманов зачем, скажи, приехал — бандитизм ликвидировать. Приехал, дело свое сделал, ну и покрутился день-другой в селе — в городе. Сердце у человека готово лопнуть от такой несправедливости божьей почему это господь одного змеиным умом наделяет, другого, как дерево создает, бестолкового, нерасторопного? Вот слушай: до начальника милиции слух доходит, что бандитов — качагов в кошакарских горах видели. Начальник милиции снаряжает своих милиционеров, из сел тоже — умеющих ружье держать с собой забирает и с этаким войском-отрядом направляется в Кошакар. Качаги, мол, в Кошакаре. Начальник милиции смотрит в бинокль и видит: открытая равнина, качаг сидит рядом с чабаном, закусывает, кругом отара рассыпалась, пасется. Открытая равнина — что может быть лучше, и милиция на той же равнине, и бандит сидит возле овец, смотрит на облаву, и бежать ему некуда. Жара, овцы сгрудились, бандит, отложив ружье, обедает. Начальник милиции опускает бинокль, снимает с плеча винтовку и целится в хлеб, что у качага в руке. Ребята ему говорят: не стреляй. А начальник милиции: почему это не стреляй. Ребята ему: не знаем, но ты лучше не стреляй, спугнешь. А начальник милиции: вы не знаете, зато я знаю, куда им в открытом поле деться, двум людям против такого вооруженного множества. Ребята ему опять: не стреляй. Начальник милиции — трах-тарарах и в крик: сдавайтесь, мол, куда вам против нас… А бандит шасть к овцам, пробирается среди овец, пробирается посреди этого открытого поля, на виду у этих разинь в тяжелых сапогах, этих несчастных тугодумов… Говорят, попустительство было — не могли двое от пятидесяти человек уйти… И жалоба за жалобой, жалоба за жалобой — в Москву, в Ереван, в Тифлис, в Ростов Арзуманову. А ты, сын мой, сын мой, ты бы, конечно, сказал: а если пуля в овцу попадет, а если у теленка нога заболит, а если я за чабана спрячусь, а пуля в чабана попадет?.. Э, да что тут говорить, а вот мой отец находчивости и смелости качага завидовал.
Арзуманов приехал, все выяснил. Никакого предательства-попустительства, конечно, не было, а были открытое поле, растяпство и несообразительность — с одной стороны и смекалка и быстрый ум — с другой. Качаг мигом сообразил, что овцы удобно для него стоят. А теперь про Арзуманова. Как он приехал, как сменил одежду и затесался к бандитам, никто не знал. И сколько он оставался среди них и что они там вместе делали… Но однажды ночью который из качагов к оружию потянулся, того на месте уложил; который за оружие взялся, на месте остался, а кто сам сдался, тех привел в манацкую тюрьму — расправился с бандитами подчистую. И вот перед тем как уехать обратно в Москву, решил погулять день-другой в родных краях. Голос слабый, еле слыхать, от чахотки будто, говорят, но не чахоточный был, нет, просто голоса не повышал. Кому-нибудь другому на его месте наши сельчане непременно бы сказали: «Говори так, чтобы слышно было, ты что, язык проглотил?» Но ведь то Арзуманов, он только бровью поведет, и все затихают. Он говорит что-то моему отцу, мой отец прекрасно слышит что, у моего отца спина делается мокрой от пота, но мой отец переспрашивает «что?», и Арзуманов снова повторяет: «Вздернуть тебя, Ишхан, вздернуть».
А ты погромче, погромче скажи, пусть народ услышит, обрадуется. Говорит Ишхан и смеется, а у самого куда-то сердце ухнуло. Моя мачеха рассказывает: пришел, повалился на землю и бился, бился. Твоя неродная бабушка и моя мачеха неумная была женщина, но житейски очень даже умная и уж тем более очень хитрая. Я не люблю ее, потому не люблю, что она меня в лишениях растила, но о женщине по одному этому судить нельзя. Моя мачеха тут же идет и прячет ружье в другое место, достает из тайника, из балки вытаскивает и прячет в хлеве. Мой отец, рассказывает она, вышел на балкон, поискал, не нашел ружья и спустился во двор. Шаг, рассказывает, неслышный, как лунатик идет, не идет — крадется, а глаза — словно слепой, ничего не видит. На тропинке между домом и хлевом встал, огляделся, рассказывает, темная пасть хлева (дверь-то раскрытая была) притягивает моего отца, притягивает. Лошадь, значит, захрапела, задрожала и затаилась. Мачеха стоит, не шелохнется в тени и одно только думает: засыпала она ружье соломой или нет? Мой отец выходит из хлева, останавливается на тропинке между хлевом и домом, смотрит по сторонам и никого не видит. Ружья нет. И моя мачеха смерть близкую чует, и в ушах у моей мачехи звенит, уши у нее прямо болят от звона. Притягивала, рассказывает, ох, как тянула моего отца темная эта пасть хлева. Моя мачеха прикусила палец, и, можно сказать, ее не стало, лошадь в хлеву затаилась. А мой отец все еще стоит на тропинке между домом и хлевом, а ружья в балке нет, ружье в хлеву спрятано и притягивает, так и тянет моего отца, который стоит в ночной тишине и ничего не слышит и ничего не видит. Амазасп таким и увидел во сне моего отца. Амазасп своему брату сон по-другому наутро рассказал, переврал, но моего отца это ахпатское отродье таким во сне и увидело. Будто бы их покойный отец — мельник выходит из тени, отделяется от дерева, берет Амазаспа за руку и тянет за собой, пошли, мол, вместе хлеба откушаем, идем… И Амазасп знает, что это сон и отец мертв, но тот цепляется за него и тянет в тень, а он не идет, не хочет идти, в сердцах отпихивает отца, злится, не хочет идти, но мельник тянет его и мой отец Ишхан подталкивает Амаза: иди, мол, отец ведь, не кто-нибудь тебя зовет, иди, ступай. Мельник вцепился в сына, тащит его, а мой отец со своей стороны подталкивает его, тихо сопит и подталкивает. Но почему, скажи, ахпатец Амазасп должен был увидеть такой сон про моего отца? При чем тут мой отец, что у него общего с мельником? Ничего. Мельника ведь не мой отец, не он убил, чтобы потом сына толкать — иди к отцу, иди, мол. Ведь выяснилось же, что мельника сыновья Рицонца убили и что Рицонца Аршака мельниковский Амаз прикончил, не сам, правда, кого-то еще на это дело подбил. Все это старая история. И вот на тебе, теперь мой отец. Между моим отцом и ахпатцами была, правда, одна история, замешанная на крови, но десяти-пятнадцатилетней давности, там все счеты были сведены, закрыты, там все было чисто. Ни моя тетка не помнила уже своего мужа, ни мой отец своего зятя, хоть и друзьями были. Замаливая грехи, отдавая долги, каждый своего оплакивая, жили, но мельник, мельник, ты особенно не любил платить, и плату за кровь нашего зятя правительство с другого взяло, угнало подальше, такая тут произошла расплата, и вот теперь ты из своей собственной могилы встаешь и своего сына Амазаспа в ту же могилу тянешь и себе в помощники арнаута Ишхана берешь, молча посапываете вдвоем и тянете с открытой залитой солнцем поляны в тень, во мрак. В холодном поту просыпается Амазасп и рассказывает про сон брату, но надо было ему видеть моего отца, когда тот стоял на тропинке между хлевом и домом — красная лошаденка дрожит в хлеву, у плетня притаилась моя мачеха, закусив руку, а мой отец молча, как коршун, стоит на тропинке и воочию видит спрятанное в хлеву ружье. Мой отец покачнулся, и тут моя мачеха не выдержала, закричала. Говорят, как лунатик просыпается, так и мой отец пришел в чувство. «Что такое, ахчи? — и, стоя рядом с мачехой, бок о бок, только тут ее заметил. — Что с лошадью, дарпасовка, — мачеха-то родом из Дарпаса была, — отчего мокрая, что случилось?»
И вот тут-то, переговариваясь, пересмеиваясь, малость разгоряченные, показались арзумановские парни, с ног до головы во все кожаное одеты, шуршат-потрескивают кожанками. Проходят рядом с нашим домом, замечают моего отца и останавливаются. Арзуманов останавливается, и друзья его, обступили его, тоже останавливаются. А за ними чуть поодаль зять наших родичей — шут, всехний шут, стоит не так, чтобы очень близко, на расстоянии, муж нашей Вардуи Асканаз, Асо. И Ваня Арзуманов: Ишхан, значит, исполком особое решение насчет тебя вынес, что ты не груша, чтоб подвешивать тебя, так? И друзья его, совсем как он сам, вполсилы смеются, и муж нашей Вардуи Асканаз тоже жалконько так смеется: хи-хи. С хлебом в руках, с кнутом под мышкой, откусывая хлеб, мой отец говорит: «Я с кооперативной работы пришел, Ваня, и на кооперативную работу иду». И арзумановские друзья, все смеются, и наш Асо смеется, а моя мачеха знаками дает понять Асо: ты-то, мол, что смеешься, горемыка несчастный, сейчас как дадут тебе. И моя мачеха дает понять тем из арзумановцев, кто посметливее, мол, идите своей дорогой подобру-поздорову да уведите этого дурня. Где там. «А то кооператив не может без твоей помощи, развалится», — говорит Арзуманов, и арзумановцы смеются. С хлебом во рту отец мой отводит глаза: «Хлеб ем, Ваня, дай поесть».
Я этого не видела, я маленькой девочкой тогда, как твоя Нанар, была, я стояла в одном худеньком платьице перед волами. Это мне моя мачеха потом все рассказала. В черную кожу одетые, потрескивая-шурша кожанками, смеясь и переговариваясь, они пошли, посадили Ваню Арзуманова на поезд то ли в Ростов, то ли в Москву, и мой отец в стеганой телогрейке вышел со двора и плюнул им вслед и с кнутом под мышкой пошел к своим волам, я про это не знаю, мне потом про это моя мачеха рассказывала, и моя мачеха очень раскаивалась, что поменяла место ружью.
Всучив мне прут, мой отец оставил меня перед телегой, волы паслись, он им по пучку травы бросил, некрасивая, безобразная тогда осень стояла. Я была, как твоя Нанар, маленькая, по ущелью шел поезд, я знала, что уехал Ваня Арзуманов, и думала про себя, хоть бы Ваня Арзуманов увез меня с собой в далекую Москву. Его жена как-то увидела меня, приласкала: «Смотри, какая славная девочка, Ваня, сиротка…» Его жена бесплодная была, детей у них не было. Моя бабушка обвязала всю меня своей шалью, так, знаешь, голову закутала, концы под руками продела и завязала на спине — меня эта шаль спасала. Всем меня, сироту, жалко. Один только Ишхан ослеп и не видит, что я босая, раздетая и коленки мои в этой мерзкой осени стынут. Работает он, весь в деле, где ему такое увидеть. Брата моего отдал в ученики к плотнику, меня поставил перед телегой и грузит, и грузит, каменюги здоровущие из земли выворачивает, тащит к телеге. Волы отощали, подыхают уже. Это потом, в тюрьме, он разглядел, что я босая, и заплакал, когда я ему еду в тюрьму приносила, тогда и разглядел, что по снегу я босиком иду, и прослезился: ах ты!.. До тюрьмы у него несколько золотых монет припасено было — из-под балок сарая выкапывал, под деревом закапывал, из-под дерева выкапывал, в печке, в бухаре, прятал. Золото? Какое золото? Это золото не его, хозяйское — товузовского владельца овец и кошакарского владельца коров, их золото, им принадлежало всегда и теперь принадлежит, а у Ишхана одна стеганая телогрейка, две руки и вонючий рот. Грузит камень и ругается, и ругается. Ну, думаю, сейчас лопнет. Их родню, их живых и мертвых, арзумановских, всех перемешал и кроет на чем свет стоит. И работает. Твои, твои тутошние — твой отец, твой дед, твои дядья, — они не ругаются, но разве они что-нибудь смыслят в работе, чтоб ругаться. Хоть бы разозлились, хоть бы камень с земли подняли, пусть бы даже не замахнулись, пусть бы только подняли, будто бы замахнуться хотели, так нет же: хочешь их резать — режь, рубить — руби. Твои — деревья, вот кто они такие, твои-то.
В тот тяжкий год, в ту холодную осень, когда каждый человек, если он человек, а не дерево или скотина, когда каждый человек должен был грабить, чтобы войти в зиму обеспеченным, твоего отца сделали пастухом, ему тогда лет двенадцать было, но ведь он не пастух и не двенадцатилетний мальчик, он — дерево. И, как дерево, стоит и хлопает глазами — ни тебе напасть первому, ни тебе заплакать, ни даже унести ноги прочь, убежать, словом, никакого тебе ропота, — как дерево, стоит и хлопает глазами, смотрит, как уволакивают скотину из-под носа. А кто уволакивает, кто угоняет, знаешь? Мой отец в башлыке, чтобы не узнали. А этот — дерево, куст, камень, божий раб. Мой отец видит, что нет же, не дерево, не куст — человек перед ним, и говорит твоему отцу: «Большой парень такой, ты чего встали стоишь, помогай давай…» Но твой отец стоит и только смотрит. И молчит себе, молчит, помалкивает. Это страх или же совесть? Как все кончилось, знаешь — мой отец признал в стаде буйвола своей сестры Манишак. И остановился и плюнул в сердцах — взрослый ты или ребенок-несмышленыш, да разве можно, чтобы человек такой жалкий был, тьфу! «Ты чей дурак будешь, парень, чей сын?» А того сын, кто десять лет отслужил вместо брата, кто леснику телегу обещал смастерить вместо племянника, кто за убитого турка оставлен был Ованесом Туманяном в Касахе под заклад и, возвращаясь, узнал про смерть своего брата Акопа, мужа Ишхановской сестры, и забота о сиротах и вдове мигом прилетела, села ему на закорки и больше не слезала, потому что забота, она подходящую спину ищет… И еще забота о том, как бы пристроить, вывести в люди сыновей брата Осепа, и еще… и еще сколько, сколько всякого разного, и потому он поздно женился, потому что жил не для себя, сам себе не принадлежал, другим принадлежал, да и женился-то напрасно, потому что ну чем мог быть его сын, кого он мог породить: ягненка для жертвы, дерево одинокое, чучело огородное — разве что птиц напугает, а так никто больше не испугается. Ребятишки если унесли шапку, значит, унесли, ежели не унесли, значит, на голове еще. Моя тетка по отцу в замужестве, я сказала, несчастливая была — одного ахпатские нелюди убили, другого на гумне лошадь задавила, но Ишхан с одной стороны пекся о несчастной сестре, Аветик, тутошний твой дед, здесь нес заботу о жене погибшего брата и всю работу в поле за нее проделывал, а Аветиков сын, твой отец, значит, пас стадо в этот тяжкий год и смотрел, как уводят скотину из-под носа. «Ты чей дурень такой? А?.. Хороший дурень, честное слово, ну чисто телок, была бы дочка, отдал бы за тебя… Тьфу!» Но дочка-то была, была я, как твоя Нанар, маленькая, моя бабушка обвязала меня шалью, концы продела под руками и завязала на спине — в этой безобразной осени меня эта шаль спасала. Мой отец грузил камень на телегу возле старого хачеровского кладбища, а я стояла перед телегой, в ущелье красивый поезд шел, шел в город Москву, в город Ереван, в город Тифлис, и моя ненаглядная мать покоилась здесь, на этом же кладбище.