Шрифт:
В философии есть понятие, введенное Лейбницем: теодицея — оправдание Бога. Странно звучит? А ответственность Бога? Еще страннее?
Между тем это понятие исходит из самой сущности веры, и если для кого оно категорически не существует, так это для последовательных атеистов.
Вот как с обычной своей суховатостью это объясняет современный словарь. Теодицея — это «общее обозначение религиозно-философских доктрин, стремящихся согласовать идею „благого“ и „разумного“ божественного управления миром с наличием мирового зла, „оправдать“ это управление перед лицом темных сторон бытия». А проще, по-нашенски, — это, как написал наш предок Денис Иванович Фонвизин: «Где… нет обязательства, там нет и права. Сам Бог в одном своем качестве существа всемогущего не имеет ни малейшего права на наше повиновение… Все право на наше благоговейное повиновение имеет Бог в качестве существа всеблагого».
Каково сказано?
Хотя можно и еще проще — так, как взыскует к Господу Богу любая, уж совсем бесхитростная душа. Где, мол, Господи, возмездие за совершенное зло? Где награда за добродетель? Почему запаздывают? Почему труженик умирает ранней смертью и в нищете, а бездельник-богач наслаждается долгой, беспечной жизнью?.. То есть тут уже недалеко и до бунта.
«Петруха недорубил», — сказал, как известно, Иосиф Виссарионович, имея в виду, что Петр Великий был недостаточно жесток с боярами. Да и Иван Грозный, считал он, напрасно каялся после своих ужасных злодейств, в то время как надо было казнить, не уставая.
Вероятно, и самого Бога бывший семинарист мог бы снисходительно попрекнуть за «либерализм» (философов-то — уж это точно). Во всяком случае, Его ошибку земной бог повторить не хотел. Ему теодицея была не нужна. Сам он в минуты слабости мог опуститься до малодушного покаяния, как было в 1941 году: Ленин, плакался он, оставил нам могучее государство, которое мы просрали. Но допускать, чтоб его не то что корили, а даже оправдывали со стороны, — это было бы слишком.
Чем был хорош воспевавший его Исаковский? (И многие, многие, многие — я не хочу выделить и унизить автора гениальной песни «Враги сожгли родную хату».) Тем, что не помышлял о существовании теодицеи, благодаря Сталина за то, что он такой, какой он есть. Лучше и не бывает. Лучше — не надо.
И — опять же — как узнать, насколько вождя раздражали попытки… Нет, нет, не предъявить ему некий счет — такие попытки кончались известно чем, — но попробовать вникнуть в суть его личности (не подвергая сомнению ее гениальность). В смысл его действий (загодя признанных разумными и благими).
Получалось: чем своеобразнее поэт — или, по крайней мере, чем громче он заявлял о своем своеобразии, — тем меньше шансов было у него угодить Сталину и сталинскому окружению. Даже если он (выражение не мое) спешил приложиться влажными от умиления губами к заду вождя. И вот Илья Сельвинский, «большой плохой поэт», как назвал его некогда в разговоре остроумный Евгений Винокуров… А кстати: и вправду, говоря о Сельвинском, написавшем версты напыщенных, громогласных, самодовольных стихов, все-таки нелегко избежать определения «большой» — хотя бы в связи с неким объемом. С почти материальной величиной.
Кто он? Глава поэтической школы конструктивистов (слегка фантомной, собравшей несоединимых поэтов, от Багрицкого до Веры Инбер, но — школы). Признанный — не обсуждаем, насколько резонно, — новатор стиха, ревновавший к этому титулу Маяковского. Один из трех поэтов, которые в равной мере казались надеждой советской поэзии (сперва их объединил тот же Багрицкий: «А в походной сумке — спички да табак, Тихонов, Сельвинский, Пастернак», потом ту же триаду назвал на Первом писательском съезде Бухарин).
Словом, вот «большой плохой» мастодонт пишет униженное письмо Молотову, переходя на гнуснейший язык политического доноса. И все почему?
«…Каждый советский человек, если он не быдло и не вредитель, обязан сигнализировать партии о тех случаях, когда цензура практически посягает…»
На что?
Оказывается, в поэме Сельвинского «Челюскиниана» есть глава — «лирический портрет т. Сталина». Но ни «Известия», ни «Правда», ни «Новый мир», ни «Октябрь» печатать этого не желают.
«В чем дело, Вячеслав Михайлович? — спрашивает поэт, понимая, какой язык дойдет до ума и сердца сталинского соратника, особенно в эти дни (на дворе ноябрь 1937 года). — Нет ли здесь вредительства?»
Вредительства не было. Была понятнейшая опаска — доверить восхваление Сталина стихотворцу, который старался (тут отдадим ему должное), даже подличая и льстя, быть ни на кого не похожим. А возможно ли было пропустить в печать оду «Лениноравный», которую поэт Марк Тарловский придумал написать языком восемнадцатого столетия?..
«Оргазма не было», — заметил по двум последним поводам Семен Липкин, объясняя причину запрета. Не думаю, что так. Может, наоборот, дело заключалось в том, что сладострастное содрогание — было?
Поэту или, по крайности, мастеру, владеющему хитростями ремесла, как раз проще простого самовозбудиться: под рукой у него множество приспособлений, задолго до наших дней изобретенных поэзией, которой, увы, приходилось и лгать и льстить. Да еще так, чтобы тот, кому лгут и льстят, не заподозрил неискренности.
Написал о Сталине и Борис Пастернак.
В главе «Продажные и запроданные» я мельком упомянул и частично процитировал это стихотворение, напечатанное в «Известиях» 1 января 1936 года. Вот оно — не целиком, а та его часть, где речь как раз и идет о Сталине (до того — самоизлияние самого поэта, существа по-пастернаковски неординарного, в чем он порою готов был каяться: «Всю жизнь я быть хотел, как все…» Хотел и хочу — однако не получается):