Шрифт:
– И ты не знаешь… Никто не знает, кроме Господа… – упал на колени, а лицом зарылся в молодые хвощи. Плечи под мокрой рубашкой содрогались.
– Тебе, человече, надо бы одеться, – сказал я, – ибо еще дыхавицу [14] подхватишь. Эй, принесите господину одежду!
Из лодки принесли кафтан и шапку, неуклюже натянули их на дрожащее тело. Я смотрел и обдумывал то, что он раньше рассказывал. Человеческому сердцу нужна поддержка, а как же. Я коснулся его чуть посеребренной гласницы [15] .
14
Дыхавица, дыхалка – астма.
15
Гласница – висок.
– Скажи-ка, мил-человек, а что с тем лайбиком?
– С каким лайбиком? – спросил он сквозь всхлипы.
– А с тем, что дочь примеряла в день пропажи.
– Да что с ним. Подождала, пока дошьют, оделась, покрасовалась перед зерцалом и пропала навеки. Я скорняку заплатил, разве человек виноват? Шкуру с двух ягнят выделывал. Мне не жаль ни денег этих, ни лайбика, я по ней тоскую, по своей многоценной Эмешке.
– А других семи девиц, русинок, тебе не жаль, властелин? Ты же императором и Богом поставлен, чтоб их всех пасти равной мерой. В семи домишках, хоть и бедных, но такая же скорбь…
– Не рви мне сердце, человече. Будь проклят тот день, когда я согласился принять пост в этом городе.
– Не проклинай место, где живешь, потому что проклятие прививается. Сам видишь…
– Ой вижу. Вижу сквозь слезы кровавые.
– Говоришь, лайбик забрала и была рада… Жива твоя дочь. Жива.
Человек встрепенулся, вскинул на меня глаза, сразу ожившие, с пронзительным блеском. Надежда упрямая, она и на камне родит.
– Ты это сказал… ты… слова твои, как золотая роса. Возрождаешь меня заново, отец родной.
– Оставь, высокочтимый. Достаточно росы на твоих штанах. Вставай уж на ноги.
– Я встану, встану. Правда, не встанет моя любимая жена. Отняла у нее ноги та злая весть. И сон забрала, и тягу к еде, и к жизни… Угасает, как свечка, русиночка моя. Я ее девонькой из Тересвы забрал, из дома предводителя бокорашей [16] . Вопреки своей знатной старшине [17] женился на простачке. А ты говоришь…
Я слушал вельможу, думал свою думу, и Бог читал в моей душе. Я не спешу, и я не медлю – я двигаюсь, как вода, как время. Таким я стал на этой реке, на ветрах долговременья. Вне человеческого потока, который я своей волей перегородил ради сладкого одиночества. Это моя крепость: она стоит на вершине горного хребта среди облаков, как гнездо орла; никто не может завладеть ею. Таков уж я у Господа. Но рад ли сам Господь этому?
16
Бокораши – сплавщики дерева.
17
Старшина – родители.
Блаженной памяти Аввакум, тот тоже жил в норе, но духом соседствовал с нами, серыми, наполнял миром просвещения наши головы. Казалось, что русинская беднота роднее ему монастырских братьев, которые считали его главным исповедником. «Вас Дух-утешитель держит за руку, а в этих, малых, только и того богатства, что веры с горчичное зернышко. Лелеять его надо». Им сказал, а меня вдохновил другим: «Мир не переломишь. Преодолеть его черноту можно, лишь создав новую светлость». Вот я и светил себе, раздувал мизерный огонек радости в светлость благодати. Тут, на привольном солнцепеке, за стенами, за чащами и водами. И мир ловил меня каждый раз все реже…
Эх, человечек, ты умеешь читать следы зверей и гадов, а книгу жизни, с тех пор как ушел Аввакум, почти и не раскрываешь. Благодаришь за свое жилье, дар бесценный, и не сокрушаешься, что там, в грешной юдоли, бедняги бьются за каждый день жизни. Ты желудем оторвался от древа, нашел себе защищенное гнездышко и забыл, что носишь в себе семя. Не даешь ему прорасти, поправ все законы. Быть живой частью целого – разве не самое большое захватывающее таинство жизни! Помогая миру, помогаем себе. Помоги, оторви зад от каменного Белебня. «Место, которое не покидаешь, которое привязывает тебя, и есть твоя темница, тюрьма по доброй воле». Разве это не Аввакум говорил, не твой ли наставник, по кому и доныне ты сверяешь шаг?..
– Хорошо, – неожиданно для себя отважился я. – Не даю слова помочь твоей беде, но попытка денег не стоит.
– Я твой вечный должник, – как безумный, дернулся ко мне бурмистр. – С чего ты хочешь начать, за что думаешь ухватиться?
– Еще не знаю, – пожал я плечами. – Птицу надо хватать тогда, когда она садится на землю.
– Да, так, так, – мелкой лихорадкой дрожали его губы. – Мне сказали, что ты говоришь мало, а коли говоришь, то не договариваешь до конца.
– А ты знаешь, где конец? Я нет.
Может, он был и не глупый, тот человек. Ведь больше всего глупостей говорят умные люди.
Назад лодка плыла легче – везла надежду.
Вода притягивает сумрак раньше, чем земля. На носу довбанки [18] зажгли фонарь – и на посеревший плес вдруг упали тени. От человеческих фигур, весел и бортов. Лишь сам фонарь на шатком суденышке не бросал тени. Так как у света тени нет. Только свет.
Люди отошли – и пустота сгустилась на моем посаде [19] . Привычная, но на сей раз какая-то чужеродная. Будто река оторвала кусок моего родимого берега. И Марковций не откликался, не охотился за мышами в соломе. Видать, к ранней студеной росе. И звезды в небе танцевали к холоду. Не зажигая огня, я вошел в горницу, украшенную зеленью. Трое детей живут в этой хибаре – я, Дух луга и Время. И нам здесь уютно, как у отца-матери за печкой.
18
Довбанка – лодка, выдолбленная из цельного куска дерева. Долбанка.
19
Посад – двор.