Шрифт:
– Ну и что из того, что тебя убьют, – со всем, какое еще оставалось во мне безразличием, швырнул я ему через плечо, – Дерьма-то сколько…
Он только дико на меня глянул и принялся бормотать скороговоркой заученные из Талмуда цитаты, намекающие на грядущее глобальное благоденствие пятнадцатимиллионного стада, выбранного Яхве для каких-то своих элоимских экспериментов. Лично мне казалось всегда сомнительным, что можно, не рискуя ничем, желать оставаться аж три тысячи лет ведущей нацией мира: законсервированный, к примеру, древний грек, прояви он вплоть до нашего времени национальное, с претензией на интернациональное, упрямство, стал бы только посмешищем. Всякой нации свое время, и теперь, сдается мне, время германцев… Хорошо, что никто не подслушивает мои мысли. Эти гуляющие по перрону эсесовцы уж точно будут метить нам всем прямо в лоб, тем самым экономя боеприпасы и не отвлекаясь на обременительую возню с добиванием раненых, и ждать остается, судя по всему, недолго…
Ровно в половине восьмого к нам подошел в сопровождении двух немецких солдат ихний переводчик и наш, стало быть, предатель, и кратко описал предстоящий нам маневр: забить до отказа стоящий на первом пути вагон. Вагон, стало быть, для скота, в каких мы сами возим туда-сюда провинившихся перед родиной негодяев: без окон, без сортира, без воды. Скорее всего, в партизанской братской могиле, что прямо за вокзалом, не так много места, и нас свезут в расстилающуюся за городом степь и… Да, но мы ведь могли бы допереть туда и пешком! Эта шальная мысль настолько меня ошарашила, что я не обращал уже внимания на прилипшего ко мне типа, который был на вид моим ровестником и тоже, судя по всему, недавним студентом. Я шел к вагону и думал, что тут что-то не так, и глазеющий на толпу эсэсовец, как мне показалось, приветливо кивал нам, то есть заклятым врагам Германии, и если бы я сейчас дал при всех деру, я так бы и остался лежать возле разбомбленной гранитной тумбы, еще совсем недавно увенчанной серпом и молотом. И я только шел, шел…
Идти, к примеру, на виселицу, это совсем не то, что ничего о своем приговоре не знать, хотя смерть уже тут. Она, впрочем, сейчас везде. А дело идет к холодам, которые мне вряд ли предстоит пережить, и кому-то ведь придется зимовать в Сталинграде… Стоп! Возле вагона очередь, и какая-то старуха хитрит, делая вид, что ступенька для нее слишком высока, но ее тут же пропихивают вперед, поскольку погибать всем стадом все-таки веселее. Я заботливо, словно для поездки на дачу, подсаживаю мать, взяв у нее узел с барахлом, и стоящий у двери вагона эсэсовец роняет сухое «зер гут», лезу сам вверх по ступенькам… Теперь уже не оглянуться, не вернуться назад, теперь впереди – всё. То есть, собственно, никто ничего не знает. Кстати, вагон этот совершенно обычный, с жесткими сидениями и полками, большая часть окон забита фанерой, и в самом конце есть умывальник, правда, без воды. Я тут же нахожу этому объяснение: немцы любят своих животных, поэтому перевозят скот по-человечески. Везут скот на бойню.
Потеряв в толкотне мать, я захватываю место возле окна, как будто мне предстоит ехать на выходные к бабушке, и пристроившийся ко мне тип оказывается тоже тут, с большим чемоданом в ногах и перекинутыми через плечо, связанными шнурками зимними ботинками. Где-то в вагоне застряли его мать и пожилая тетя, но он липнет, этот придурок, ко мне, будто бы это может его спасти… Да, каждый из нас теперь тайно надеется на некое чудо, не признаваясь себе в том, что куда полезнее было бы просто пошире открыть глаза… Видишь? Это знаки твоей, и только твоей судьбы!
Кругом стоит такой гвалт, что невольно воображаешь себя на базаре в еврейском гетто, где каждый старается всучить другому никому не нужную дрянь… сколько амбиций и зависти!.. злобы и страсти! Все словно разом забыли, что ехать больше некуда, что уже приехали. Приличного вида дама в дорогом, из мягкого бостона, пальто с чернобуркой отчаянно тянет на себя чей-то узел, впопыхах брошенный на не занятое пока еще место на нижней полке, и я вижу, как краснощекий, в очках, с портфелем и в фетровой шляпе, товарищ метко плюет в морду застрявшему на боковом сидении бородатому деду, в тот только обидчиво ноет: «Моё, моё…» Занятыми оказываются места даже на третьих полках, кто-то сидит на полу в проходе, но поезд почему-то не трогается, и по вагону проходит слух о том, что всех нас тут же и порешат, а трупы сбросят в овраг. Мне хотелось перебраться поближе к матери, которой никто не уступил места, из-за чего ей пришлось стоять возле забитого фанерой окна, и невозможность этого, последнего в жизни шага огорчала меня куда больше, чем, собственно, близость смерти. Я хотел сказать матери… да что, я, собственно, мог ей теперь сказать…
Сидящий напротив старик нудно, в который уже раз, предлагает мне купить у него старые наручные часы…
5
Мне было двадцать два года, и именно в этом возрасте в душе запечатлевается судьбоносный зов, скажем так, жизненный идеал, с которым сверяются позже все твои устремления и надежды. Хотя в моем случае жизнь не обещала оказаться длинной, и битком набитый евреями вагон вряд ли мог послужить мне образцом человеколюбия и терпимости к ближнему. Собранные в большом количестве в одном месте, евреи уподобляются бродящим понапрасну дрожжам, что и приводит их в конце концов к самоистреблению. Не смея взглянуть на окружающих меня несчастных, я принялся считать свой пульс и думать о сущности крови, которая по моему разумению имеет у каждого свой особый состав, служа временным жилищем для духа. Эта моя еврейская кровь была, разумеется, не самым удачным выбором ответственного за меня ангела: это было своего рода наказанием. Переливаемая из поколения в поколение в одну и ту же человеческую массу, эта кровь давно уже потеряла свой изначальный библейский смысл, сделавшись разъедающим душу ядом и просто отбросом, если не сказать, дерьмом… Никто меня тут не слышит? Тсс!
Всего в нашем поезде шесть вагонов, есть среди них один плацкартный, и позже я узнал, что в нем едут немецкие раненые. От цифры «шесть» на меня веяло напоминанием о какой-то очень большой, глобальной жертве, и мои мистические предчувствия тут же подтвердились истеричным комментарием привалившегося к моему боку Нафталию: пока не будет уничтожено шесть миллионов евреев, ни о каком государстве Великий Израиль не может быть и речи. Откуда ему было это известно, он не пояснил, но я тут же представил себе шестерку, шесть нулей и вдобавок еще гексаграмму, что вместе составляет число 666, от вида которого наверняка шарахнулись бы опекающие меня ангелы. Кому-то надо было выдумать это число, чтобы потом подогнать под ответ не сгибаемые враньем факты, да просто сломать их. И я сам был теперь той ничтожной единицей, с которой и начинаются эти будущие шесть миллионов, но то, что вопреки всему жило в моей крови – я сам – теперь бунтовало и рвалось прочь, хотя втиснутое в угол вагона тело томилось душным животным страхом неотступно приближающейся смерти.
Но вот наконец поезд тронулся, из забитых фанерой окон потянуло утренней сыростью, и те, кто расположился в проходе на полу, вынуждены были перебраться поближе к скамейкам, дав дорогу неспеша проходящему по вагону эсэсовскому конвою. Их было двое, один смотрел налево, другой направо, и если кто-то рылся в чемодане или пытался отодрать от окна полоску фанеры, эсэсовец молча тыкал в него автоматом.
Ехали очень медленно, да и то, что ехали вообще, было чудом, учитывая повсеместное разрушение железнодорожных путей и отсутствие топлива. Это было по меньшей мере непонятной расточительностью фашистов, везти куда-то ненавидящих их евреев, вместо того, чтобы… но об этом я уже говорил. Я не сказал только, что на остановках к нам подсаживались все новые и новые жертвы, так что в вагоне, и без того переполненном, становилось невыносимо тесно и душно. И неотступно, как едкая вонь давно немытых тел, к каждому из нас подбиралась слепая, всепоглощающая ненависть.