Шрифт:
Город сей тем более был примечателен, что везде являл контрасты: нищету и великолепие. Бесчисленные храмы его с позлащенными, как жар горящими куполами, были окружены низкими, едва над землею заметными хатами; огромные, живописные горы служили ему подножием, а позади его расстилались необозримые, бесконечные равнины; с одной стороны была спокойная, величественная Россия, с другой бунтующая, истерзанная Польша [10] .
В Киевопечерской крепости, где Лавра и пещеры, в священном Сионе древней России, посреди святыни, примеров благочестия и великих отечественных воспоминаний, возросло счастливое мое младенчество. Там набожная мать и сестры учили меня молиться; там почтенный отец не столько словами, сколько примером, научал меня почитать добродетель; там всё ласкало, нежило, лелеяло меня.
10
Польская граница находилась тогда в Василькове, в 35 верстах от Киева.
Посреди воспоминаний того быстро протекшего времени, подобных сладчайшему сну, является мне одна старушка, няня моя или мама, как ее называли. Слово мама происходит от названия матери, и потому-то оно было приличнее моей незабвенной Аксинье Ивановне. Своею грудью она вскормила мать мою и потом всех детей её имела на своих руках и воспитывала до семилетнего возраста. Она была старинная, русская крепостная женщина, не англичанка, не швейцарка; но её усердие, её нежные об нас попечения едва не более были для нас полезны, чем бы наемная привязанность этих иноземок. Теперь дело другое; но моя мамушка принадлежала к такому времени, когда господа немного поменее чад своих любили своих домочадцев, и когда в глазах сих последних господская власть смягчалась и украшалась отеческою. Просвещение всё это изменило; чем более окцидентальный дух начал между нами распространяться, тем более раб и скот, плантация и деревня, начали иметь в глазах наших одинаковое значение. Трудно было бы Простакову с Еремеевной найти до Петра Великого и несколько времени после него, и хотя утверждают, что комедия Недоросль есть картина нашего варварства — неправда: она изображает только полупросвещение русских.
Но возвратимся к Аксинье Ивановне. Она выросла в доме предков моих по матери, коих просвещение тогдашнего времени, видно, не коснулось, и она всегда с любовью и слезами об них вспоминала. Всё, чти) преданность имеет благородного, являла в себе сия старуха; почтительно и смело говорила она с моими родителями, нежно и строго обходилась со мною. Слово: барское дитя, много для неё значило: но оно всё-таки было дитя, и она с необыкновенным искусством умела журить и унимать меня. Сохранению моего здоровья жертвовала, она беспрестанно собственным; сего мало, ей обязан я и первым нравственным воспитанием. Детским языком, приноровленным к моим понятиям, говорила она мне о Боге, об обязанностях к Нему человека, о любви к родителям, о любви к ближнему. Дар Божий была для меня женщина сия.
Была еще другая, о которой с равным почти удовольствием вспоминаю: жена гарнизонного прапорщика, Василиса Тихоновна (фамильного имени её не запомню, потому что у нас в доме мало об нём заботились). Она была природная, чрезвычайно бедная Новгородская дворянка, сбытая с рук, вытолкнутая замуж за проходившего с полком столь же бедного офицера. Умная и приятная женщина, воспитание её было незавидное до того, что она не умела грамоте; со всем тем, ей, дворянке, не могло быть весело водиться с другими гарнизонными офицершами, совсем необразованными солдатскими дочерьми; а в тогдашнее время (я думаю еще и в нынешнее) трудно было прапорщице попасть в общество к генеральше. Она однако же нашла туда дорогу, не искавши её.
Она повадилась ходить к Аксинье Ивановне, также умной женщине, хотя и не дворянке: гости её, разумеется, не могли быть посетителями моей матери, но я пристрастился к Василисе Тихоновне. Она была дородная, свежая женщина, лет сорока; каждая черта её румяно-смуглого лица выражала веселость, ум и доброту, свойства, которые уже в малолетстве имели для меня притягательную силу. Но всего привлекательнее была для меня её память и просвещенная страсть к повестям: мужа и кого умела найти пограмотнее заставляла она по целым вечерам читать себе романы. Бову Королевича, Петра Золотых Ключей она терпеть не могла, вообще сказок не любила, но пленялась Тысячью и одною ночью, прислушиваясь со вниманием; все их знала наизусть и мне потом рассказывала; одним словом, была моя Шахерезада. Бывало только и речей у меня, что об ней, когда приведут меня к матери. Ей стало любопытно узнать пленившую меня красоту; она сама полюбила ее, и сия женщина сделалась наконец у нас домашнею.
Круг знакомства моей мамушки был довольно отборный. У неё еще было два приятеля, которые посещали ее и следственно и меня. Первый, отец Степан, духовник нашего семейства и священник комендантской Воскресенской церкви и киевских гарнизонных батальонов; другой, Евстафий Яковлевич Яновский, штаб лекарь тех же батальонов и наш домашний телесный врач, как тот был духовный. Не могу судить о искусстве последнего (ибо, сколько припомню, у нас в доме все и всегда были здоровы); но помню, что он был весьма приятный человек, небольшого роста, с живым веселым взглядом, постоянною улыбкой на устах и маленькою лысиной на голове, которая не только не безобразила его, но в целом еще умножала оригинальную его приятность. Он был киевский бурсак, то-есть учился в духовной академии; малороссийским наречием он с жаром рассказывал происшествия своей Украины. Отец Степан рассказывал мне про Адама, про Еву, про грехопадение, Ноев ковчег и прочее; мамушка про русскую старину; Василиса Тихоновна сказывала сказки. Я весь был слух, весь внимание, и издали приготовлялся был сам рассказчиком.
Во дни оны, Киев был проезжий, пограничный город и почти столица Малороссии; кругом его были расположены войска; в нём стекались и воинские чиновные лица, и украинские помещики по делам и тяжбам, и великороссийские набожные дворяне с семействами для поклонения святым мощам, и, наконец, просто путешественники, которые для развлечения посещали тогда южную Россию, как ныне ездят в чужие края. Соседство с Польшей, оборонительные меры давали много забот отцу моему, и должность Киевского коменданта была тогда совсем не синекурой, как она после сделалась. К тому же с европейским вкусом и немецкою бережливостью он соединял русское хлебосольство и был, как тогда называлось, мастер жить. Место, им занимаемое, давало ему средства быть гостеприимным, и он всех порядочных людей радушно угощал. С утра до вечера наш дом был наполнен гостями.
Ему оставалось тогда мало времени думать о моем более растительном воспитании. У матери моей было также много занятий: повинуясь воле отца моего, она большую часть дня должна была посвящать принятию гостей, а утро занималась хозяйственными делами и воспитанием дочерей, которые подрастали и близились к возрасту невест. Опыт показал ей, что можно полагаться на Аксинью Ивановну, и она ограничивалась со мною ласками, поцелуями, предоставляя маленькие строгости кормилице своей.
Меня довольно часто водили в гостиную. Там видел я и ленты, и звезды, и много чопорных разряженных барынь. В угождение ли матери моей или действительно я был так миловиден, все взапуски меня хвалили; всё мне позволялось: кататься кубарем, лазить по креслам, любой вешаться на шею; кажется, житье бы мне там, а меня всё тянуло домой. Какой-то инстинкт давал мне понимать, что в одном месте мною забавляются, а в другом меня забавляют, и с первым развитием мыслей уже рождалось во мне самолюбие. Таким образом всегда предпочитал я свое мещанское общество чиновной киевской аристократии и свою детскую гостиной моей матери. Чего у меня не было в детской? И Аксинья Ивановна, и Василиса Тихоновна! Прибавить ли еще моську Азорку, первую и последнюю собаку, которую я любил.