Шрифт:
«Тебя я выносить не в состояньи — так уж легко не забывай о том», говорит Зигфрид Миму, домогающемуся его любви. Стародавним ответом всех антисемитов является ссылка на идиосинкразию. От того, поддается ли содержание идиосинкразии понятийному осмыслению с тем, чтобы стала понятной сама его бессмысленность, зависит освобождение общества от антисемитизма. Идиосинкразия, однако, неразрывно связана с особенным. Естественным считается всеобщее, то, что соответствует контексту преследуемых обществом целей. Но природа, не пропущенная через каналы понятийного порядка и потому не облагороженная в нечто целесообразное — пронзительное скрежетание грифеля об аспидную доску, пронизывающее до мозга костей, haut gout, напоминающий о нечистотах и гниении, пот, виднеющийся на лбу старательного — все не вполне идет в ногу со временем или нарушает запреты, образующие собой отложения прогресса столетий, производит пронзительно-отталкивающее впечатление и вызывает неизбежное отвращение.
Мотивы, на которые притязает идиосинкразия, напоминают о происхождении вида. Они воскрешают моменты биологической праистории: знаки опасности, при звуке которых волосы вставали дыбом, и замирало сердце. При идиосинкразии отдельные органы вновь перестают подчиняться власти субъекта; они совершенно самостоятельно повинуются фундаментальным биологическим стимулам. Я, испытывающее такие реакции, как оцепенение кожи, мускула, сустава, более не владеет ими полностью. На мгновения происходит тут уподобление их окружающей невозмутимой природе. Однако благодаря тому, что взволнованное, более развитая жизнь, сближается с бесстрастным, просто природой, оно отчуждает себя от нее, ибо равнодушная природа, которой, подобно Дафне, живое жаждет стать в моменты крайнего возбуждения, способна единственно лишь к самым внешним пространственным отношениям. Пространство есть абсолютное отчуждение. Там, где человеческое стремится уподобиться природе, оно ожесточается против нее. Защита ужасом является одной из форм мимикрии. Реакции оцепенения в человеке, о которых выше шла речь, являются архаическими схемами самосохранения: жизнь платит дань за свое продолжение тем, что уподобляется мертвому.
Цивилизацией органическое подлаживание под другое, собственно миметическое поведение было заменено первоначально в магической фазе организованным манипулированием мимезисом, а в конечном итоге, в фазе исторической, рациональной практикой, трудом. Неконтролируемый мимезис был объявлен вне закона. Ангел с огненным мечом, изгоняющий человека из рая на путь технического прогресса, сам является аллегорией такого прогресса. Суровость, с которой в течение тысячелетий правители как своей собственной смене, так и подвластным массам отказывали в возврате к миметическим формам существования, начиная с религиозного запрета на изображение через социальные гонения на актеров и цыган и вплоть до педагогики, отучающей детей быть детьми, является необходимым условием цивилизации. Общественным и индивидуальным воспитанием в людях утверждается объективированный образ действий трудящихся, и им же они предохраняются от возможности повторного растворения в череде взлетов и падений окружающей природы. Всякое отклонение и даже всякое самоотречение имеет оттенок мимикрии. В ожесточенном противостоянии этому ковалось человеческое Я. Посредством его конституирования осуществляется переход от рефлекторного мимезиса к контролируемой рефлексии. Место телесного уподобления природе занимает «распознавание в понятии», подведение различного под тождественное. Но та ситуация, при которой устанавливается тождество, как непосредственное мимезиса, так и опосредованное синтеза, при которой происходит как уподобление вещи в ходе слепого процесса жизни так и сравнение овеществленного в ходе научного образования понятия, остается все той же ситуацией ужаса. Общество продолжает собой угрожающую природу в качестве непрерывного, организованного принуждения, которое, репродуцируясь в индивидах в качестве неуклонного следования принципу самосохранения, наносит ответный удар природе в качестве социального господства над ней. Наука есть повторение, усовершенствованное до наблюдаемой регулярности и сохраняемое стереотипами. Математическая формула является сознательно манипулируемой регрессией, чем уже был магический ритуал; она есть самое сублимированное проявление мимикрии. Подлаживание под мертвое в угоду самосохранению осуществляется техникой уже более не как в магии, путем телесного подражания внешней природе, но посредством автоматизации духовных процессов, путем преобразования их в слепые циклы. С ее триумфом все человеческие проявления становятся равным образом как контролируемыми, так и принудительными. От уподобления природе остается одно только ожесточение против нее. Сегодня защитной и призванной вселять ужас окраской является слепое властвование над природой, идентичное с преследующей свою выгоду дальновидностью. В буржуазном способе производства неизгладимое миметическое наследие всякой практики предается забвению. Беспощадный запрет на рецидив сам приобретает облик неотвратимой участи, отказ является настолько тотальным, что уже более не осуществляется сознательным образом. Для ослепленных цивилизацией опыт их собственных табуированных миметических черт становится доступным лишь в тех различных жестах и особенностях поведения, которые встречаются им у других и бросаются в глаза в качестве изолированных остатков, постыдных пережитков в окружающем рационализированном мире. То, что отталкивает в качестве чуждого, на деле слишком хорошо знакомо. Это заразительная жестика подавленной цивилизацией непосредственности: прикосновение, ласкание, успокаивание, уговаривание. Отталкивающим сегодня является несвоевременность этих побуждений. Они кажутся вновь переводящими уже давно овеществленные человеческие взаимосвязи обратно в личностные властные отношения тем, что пытаются смягчить покупателя лестью, должника — угрозами, кредитора — мольбой. Неприятное впечатление производит в конечном итоге любой порыв вообще, меньше — возбуждение. Всякая не манипулируемая экспрессия представляется гримасой, которой манипулируемая — в кино, на суде линча, в речи фюрера — была всегда. Недисциплинированная мимика, однако, является тавром прежнего господства, запечатленным наживой субстанции порабощенного и в силу присущего раннему детству каждого процесса бессознательного подражания, наследуемым из поколения в поколение всеми, от еврея-старьевщика до банкира. Такая мимика вызывает ярость, потому что перед лицом новых производственных отношений она выставляет напоказ прежний страх, который для того, чтобы в их условиях выжить, надлежало забыть. К моменту принуждения, к ярости мучителя и мучимого, которые вновь являются нераздельно слитыми в гримасе, апеллирует собственная ярость в цивилизованном человеке. Ответом беспомощной видимости становится смертоносная действительность, игре — самая что ни на есть серьезность.
Гримаса производит впечатление наигранной, потому что вместо серьезного отношения к труду она скорее изображает неохоту к нему. Она кажется избегающей серьезности существования тем, что необузданно сознается в ней: поэтому-то она и фальшива. Но выразительность есть исполненный боли отзвук превосходящей силы, насилия, становящийся внятным в стенании. Она всегда является утрированной, сколь бы искренней ни была, ибо, как и всякое произведение искусства, любой жалобный звук содержит в себе весь мир. Уместным тут является только действие. Только оно, а не мимезис, способно положить конец страданию. Но его следствием оказывается бесстрастный и равнодушный лик, к концу эпохи — младенческое лицо людей дела, политиков, священников, генеральных директоров и рэкетиров. Завывающий голос фашистских глашатаев травли и лагерных надзирателей демонстрирует обратную сторону того же самого общественного положения вещей. Рев так же холоден, как и бизнес. Они экспроприируют у природы ее звуки боли и превращают их в элемент своей техники. Их рычание во время погрома является тем же, чем для немецких авиабомб являлось специальное шумовое устройство: включается ужасный крик, наводящий ужас. От горестного причитания жертвы, в котором насилие сначала называлось по имени, и даже просто от слова, обозначающего жертвы — француз, негр, еврей — они умышленно позволяют себе впасть в отчаяние преследуемых, которым надлежит нанести ответный удар. Они представляют собой лживую имитацию пугливого мимезиса. Они воспроизводят в себе ненасытную жажду той самой власти, которой они так страшатся. Вес должно быть пущено в дело, все должно принадлежать им. Само существование других является вызовом. Всякий другой «задастся» и должен быть поставлен на место, место безмерного ужаса. То, что ищет лазейку, не должно ее найти; тем, кто взывают к тому, к чему страстно стремятся все, к миру, родине, свободе — этим номадам и фиглярам с самых давних пор было отказано в правах гражданства. Кто чего боится, то и учиняется над ним. Даже последний покой не должен быть таковым. Разорение кладбищ никоим образом не является эксцессом антисемитизма, оно есть сам он. Гонимые с необходимостью пробуждают страсть к гонению. От знаков, на них насилием оставленных, разгорается новое насилие. Все то, что хотело бы влачить всего только жалкое существование, должно поплатиться за это. В хаотически-упорядоченных реакциях бегства низших животных, в образуемых кишащей толпой фигурах, в конвульсивных жестах истязаемых проявляет себя то, что, несмотря ни на что, так до конца и не удается обуздать в скудной жизни: миметический импульс. В агонии тварного существа, на этом предельно противоположном полюсе свободы, неотвратимо проблескивает свобода как идущее всему наперекор определение материи. Именно этому противится идиосинкразия, выдаваемая антисемитизмом за мотив.
Душевная энергия, которую впрягает в работу политический антисемитизм, является не чем иным, как такого рода рационализированной идиосинкразией. Все предлоги, относительно которых так единодушны фюрер и его приспешники, указывают на то, что и без явного попрания принципа реальности, так сказать с честью, можно идти на уступки миметическому соблазну. Они терпеть не могут еврея и беспрестанно имитируют его. Нет такого антисемита, у которого в крови не было бы потребности подражать всему тому, что для него означает еврей. Этим всегда оказываются сами миметические шифры: убедительные движения руки, распевная интонация, набрасывающая независимо от смысла суждений живую и трогательную картину предмета и чувства, нос, этот физиогномический principium individuationis, так сказать письменный знак, посредством которого индивидууму прямо на лицо записывается особое свойство. В многообразных вариациях пристрастия к запахам продолжает жить тоска по низменному, по непосредственному единению с окружающей природой, землей и грязью. Среди всех чувств именно акт обоняния, которое пленяет не опредмечивая, самым чувственным образом свидетельствует о стремлении утратить себя в другом и стать ему тождественным. Поэтому обоняние запаха, как восприятие, так и воспринимаемое — и то и другое становятся одним в этом акте — более, чем прочие чувства, является экспрессией. В видении остаются тем, кем являются, в обонянии перестают быть собой, в нем растворяются. Потому-то запах и считается цивилизацией постыдным, признаком низших социальных слоев, неполноценных рас и грязных животных. Для цивилизованного человека приверженность подобного рода страсти позволительна только тогда, когда запрет на нее временно приостанавливается благодаря рациональной аргументации в пользу действительных или мнимых практических целей. Запретному влечению можно предаваться тогда, когда нет сомнения в том, что это служит его искоренению. Это — явление порядка шутки или забавы. Оно представляет собой жалкую пародию на исполнение желания. Как презираемой, себя самое презирающей миметической функцией наслаждаются тогда люди, лукавя. Тот, кто развивает в себе чутье к запахам для того, чтобы их искоренять, к запахам «дурным», от всей души подражает вынюхиванию, испытывает от запаха нерационализированное удовольствие. В силу того, что цивилизованный человек дезинфицирует запретное побуждение посредством своей безусловной идентификации с запрещающей инстанцией, это побуждение подвергается фильтрации. Если оно переходит допустимый порог, разражается хохот. Такова схема антисемитского типа реакций. Для того, чтобы отпраздновать момент авторизованного разрешения запрещенного, антисемиты собираются вместе, лишь он превращает их в коллектив, конституирует общность сотоварищей по породе. Издаваемый ими гул является не чем иным, как организованным хохотом. Чем страшнее тут обвинения и угрозы, чем сильнее ярость, тем неизбежнее в то же самое время и насмешка. Ярость, насмешка и отравленное злобой подражание есть, собственно говоря, одно и то же. Смыслом фашистских формул, ритуальной дисциплины, униформ и всего мнимо иррационального аппарата в целом является содействие миметическому способу поведения. Надуманные символы, свойственные всякому контрреволюционному движению, черепа и переодевания, варварский бой барабана, монотонное повторение слов и жестов равным образом являются организованным подражанием магическим практикам, мимезисом мимезиса. Возглавляет хоровод фюрер с балаганным лицом и с харизмой включаемой по желанию истерии. Его спектакль репрезентирует и собой и в образах то, что в реальности запрещено всем другим. Гитлер может себе позволить жестикулировать, как клоун. Муссолини — смело брать фальшивую ноту подобно провинциальному тенору, Геббельс — говорить так же бегло, как и сионистский агент, которых он советует убивать, Кафлин — проповедовать любовь в духе Спасителя, распятие которого он олицетворяет собой для того, чтобы неизменно вновь и вновь проливалась кровь. Фашизм тоталитарен еще и в том, что стремится сделать непосредственно полезным для господства бунт угнетенной природы против господства.
Этому механизму требуются евреи. Их искусственно усиленная заметность действует на законного сына родоплеменной цивилизации подобно, так сказать, магнитному полю. Благодаря тому, что укорененный в своем отличии от еврея обнаруживает и тождественность с ним, общечеловеческое, в нем индуцируется чувство противоположности, чуждости ему. Так табуированные, господствующим формам труда противоречащие побуждения преобразуются в конформистские идиосинкразии. Экономическое положение евреев, этих последних обманувшихся обманщиков либералистской идеологии, не предоставляет им никакой надежной защиты от этого. Поскольку они хорошо приспособлены к генерированию такого рода психических индукционных токов, они и используются в этой функции. Они разделяют участь бунтующей природы, взамен которой использует их фашизм: ими пользуются слепо и прозорливо. При этом не так уж и важно, обладают ли действительно евреи как индивиды теми миметическими чертами, которыми вызывается инфекция злобы, или же они им по мере надобности только приписываются. Доведись властителям экономики однажды преодолеть свой страх перед привлечением адвокатов фашизма, в противовес евреям автоматически установилась бы полная гармония национального единства. Господство отрекается от них, когда в силу прогрессирующего отчуждения от природы оно откатывается на чисто природный уровень. Евреям в целом предъявляется упрек в запретной магии, в кровавых ритуалах. Лишь переодетое в обвинение, подпороговое стремление аборигена вновь вернуться к миметической практике жертвоприношения празднует свое пасхальное воскресение из мертвых в собственном сознании. Когда весь цивилизаторно ликвидированный ужас первобытных времен реабилитируется путем проекции на евреев, то никакого удержу уже более не существует. Он может быть осуществлен реально, и осуществленное зло даже превосходит собой зло содержания проекции. Шовинистские фантазии по поводу преступлений евреев, детоубийства и садистских эксцессов, отравления наций и международного заговора являются точной дефиницией антисемитской мечты и не идут ни в какое сравнение с ее реализацией в действительности. Когда дело зашло так далеко, даже само слово «еврей» начинает казаться кровавой гримасой, изображение которой развевается на знаменах со свастикой — черепом мертвеца и крестом для колесования в одном; то, что некто называется евреем, действует как приглашение изувечить его так, чтобы он стал схож с этим образом.
Цивилизация является победой общества над природой, все в просто природу превращающей. Евреи сами в течение тысячелетий принимали в этом участие, своим просветительством ничуть не менее, чем цинизмом. Как представители древнейшего из доживших до наших дней патриархата, воплощения монотеизма, они преобразовывали табу в цивилизаторные максимы еще тогда, когда другие по-прежнему придерживались магии. Евреи, судя по всему, преуспели в том, над чем безуспешно трудилось христианство: в лишении магии власти ее собственными силами, в виде богослужения против самих же себя оборачивающимися. Ими уподобление природе было не столько искоренено, сколько снято в чистых требованиях ритуала. Тем самым им удалось сохранить примиряющее воспоминание о нем, не впадая при этом посредством символов обратно в мифологию. Поэтому-то прогрессирующей цивилизацией они и считались одновременно и отсталыми и слишком уж ее обогнавшими, похожими и непохожими, умными и глупыми. Их обвиняли в том, с чем они, как первые бюргеры, порывали в себе прежде всех: в соблазненности низменным, в тяге к животным и земле, в иконопоклонничестве. Так как они изобрели понятие кошерного, их преследовали как свиней. Антисемиты превращают себя в исполнителей заповедей Ветхого Завета: они заботятся о том, чтобы евреи обратились в прах за то, что вкусили от древа познания.
Антисемитизм основывается на ложной проекции. Она является противоположностью мимезиса подлинного, в высшей степени родственной вытесненному, и даже, пожалуй, той самой патологической характерной чертой, в которой последний проявляет себя. Если в мимезисе происходит уподобление окружающему миру, то ложная проекция уподобляет окружающий мир себе. Если для первого внешнее становится моделью, под которую подлаживается внутреннее, а чуждое — интимно близким, то ложная проекция перемещает держащееся наготове внутреннее наружу и клеймит даже интимно знакомое как врага. Побуждения, которые не признаются субъектом в качестве его собственных и, тем не менее, являются ему присущими, приписываются объекту: перспективной жертве. Обычный параноик не свободен в ее выборе, в нем он повинуется законам своей болезни. В фашизме этот образ действий политизируется, объект болезненной мании определяется сообразно требованиям реальности, система безумия трансформируется в самую что ни на есть разумную на свете норму, отклонение от нее — в невроз. Механизм, услугами которого пользуется тоталитарный порядок, так же стар, как и сама цивилизация. Все те же половые влечения, очеловеченным полом подавленные, как в случае отдельных людей, так и целых народов, во все времена умели путем воображаемого преобразования окружающего мира в дьявольскую систему сохранить себя и добиться своего. Ослепленный жаждой убийства всегда видел в жертве преследователя, к отчаянной самозащите от которого приходилось ему принуждать себя, а могущественнейшие государства даже самого слабого соседа воспринимали в качестве непереносимой угрозы, прежде чем обрушиться на него. Рационализация была уловкой, впрочем, неизбежной. Избранный в качестве врага уже воспринимался как враг. Аберрация вызывается тут неспособностью субъекта провести различие между своей собственной и чужой долей соучастия в проецируемом материале.