Шрифт:
— А знаете, какую сегодня пулю отмочил Землянский? «Вот что, говорит, Мишка: если придут сегодня больные, гони их в шею! Нет у меня лекарств, а от работы ослобождать я боюсь».
И Мишка, еще не окончив своего сообщения, уже стрелой убегал из камеры. Вечно он куда-то торопился, вечно о чем-то заботился, и румяное лицо его с взъерошенными усами всегда казалось чем-то встревоженным и взволнованным. За эту свою непоседливость и суетливость Биркин носил также прозвание «Собачьей почты».
Несмотря на то, что Юхорев не только походя ругал Мишку самой увесистой и циничной бранью, но нередко и колотил основательнейшим образом, Мишка буквально благоговел перед ним, питая какую-то чисто собачью привязанность, вполне бескорыстную и самоотверженную.
В тюрьме такую же роль преданной собаки по отношению к Юхореву играл Шматов (он же и Гнус), который благодаря страшной астме был совершенно освобожден врачом от работ и имел массу свободного времени для всякого рода волынок, интриг и сплетен. Несколько раз пытался Шестиглазый засадить его все-таки в мастерскую в качестве починщика старой арестантской лопоти, но проходило два-три дня, и Шматов опять отбивался от работы и, дыша как паровик, по-прежнему начинал праздно слоняться по тюрьме, разнося по камерам, по кухне и больнице всякого рода тюремные новости и «бумб». Другим таким же вестником был сапожник Звонаренко («Кожаный Гвоздь»), тоже чахоточный человек, крикливый и необыкновенно злой на язык; но этот был характера самостоятельного: непримиримый. обличитель всякого рода неправды и нарушения артельных интересов (хотя, конечно, готовый при случае и сам погреть около артели руки), он во все совал свой нос, везде находил «неправильность поступков» и, расхаживая по тюрьме, громко кричал об этом своим тонким, бабьим голосом, беспрестанно кашляя и хватаясь руками за впалую грудь. В награду за свою «любовь к правде» Звонаренко нередко получал жестокие побои от тюремных воротил. Перед нами же он всегда лисил и заискивал.
Но вот явилась наконец долгожданная новая партия в шестьдесят четыре человека. В тюрьме поднялась невообразимая беготня и возня; не только Шестиглазый, но и все надзиратели чего-то ликовали и торжествовали. Освободили для новичков три крайних камеры, выгнав оттуда старых арестантов и разместив по остальным шести номерам. Смешивать всех вместе почему-то не торопились, и в течение нескольких дней новая партия жила совершенно отдельной жизнью в отдельном коридоре, имея даже своего особого старосту. Мне также предстояло оставить насиженное гнездо и перейти в другую камеру. Штейнгарт настаивал, чтобы я воспользовался этим случаем и записался на некоторое время в больницу, чтобы там на более питательной пище поправить свое довольно расстроенное здоровье. Не сладка была, впрочем, и перспектива лежания в тесном, душном лазарете, совершенно переполненном больными, среди которых были и тифозные из только что пришедшей партии смерти одного из них ожидали с минуты на минуту. Особенно покоробило нас, когда мы узнали от Биркина, что белье этого больного, испачканное экскрементами, вот уж третьи сутки лежит здесь же, в лазаретном чулане. Возмущенный Штейнгарт тотчас же заявил фельдшеру, что белье необходимо немедленно убрать. Землянский, давно уже косившийся на то, что «арестант» свободно заходит в аптеку и распоряжается в ней по своему усмотрению, отвечал очень грубо:
— А вот когда накопится больше, тогда и велю убрать!
Штейнгарт вспылил:
— Сейчас же извольте очистить чулан! Если вы будете распространять здесь заразу, я на вас врачу пожалуюсь.
Тотчас же после стычки, но еще не зная о ней, пришел и я просить Землянского записать меня в лазарет. Он рвал и метал в аптеке, бил в бессильном бешенстве склянки, бросал на пол вату и бумагу.
— Места нет в лазарете! — коротко отрезал он.
— Неправда, Штейнгарт говорит, что есть. Черные воровские глаза Землянского забегали в разные стороны, сверкая злым огоньком. Он как будто обдумывал план борьбы.
— Ну, есть. Да какая вам будет польза от этого места? — сказал он наконец, стараясь быть хладнокровным. — Вам нужна улучшенная пища, хлеб и молоко, а «третьи порции» все в разборе. Ложитесь, пожалуй, если хотите, на койку, только станете получать ту же пищу, что и в тюрьме. Начальник и то сердится, что я больше, чем следует, третьих порций назначаю.
И достав из шкафа какие-то отчеты, он быстро начал перечислять мне все имеющиеся в его распоряжении денежные средства, «вторые» и «третьи» порции и т. д. Эти порции, о которых постоянно толковали и фельдшер, и староста, и больничные повара, служили всегда камнем преткновения для моего понимания: даже Штейнгарт не совсем ясно понимал порядок их назначения, а потому я предпочел просто спросить Землянского:
— Так, значит, вы начальника боитесь — назначить мне молочную порцию?
— Да, начальника… Вот странное дело, Штейнгарт тоже пристает ко мне насчет белья… А что ж мне делать, если начальник велит держать в чулане?
Я тотчас же отправился к воротам и попросил дежурного доложить начальнику о моем желании видеть его по важному делу. Лучезаров, как всегда, без замедления вызвал меня в контору. Когда я сообщил ему, что фельдшер ссылается на его авторитет, отказываясь убирать экскременты тифозных и принять меня в больницу, он пришел в страшное бешенство и обещал сию же минуту нарядить «следствие». Действительно, через час времени в тюрьму явился из конторы письмоводитель и стал поодиночке допрашивать в дежурной комнате меня, Юхорева и некоторых больных, лежавших в лазарете. Между прочим, письмоводитель задал мне вопрос; не слыхал ли я чего-нибудь о том, что Землянский приносит в тюрьму водку или продает Юхореву казенный аптечный спирт?
Из этого вопроса очевидно было, что у Шестиглазого уже имелись на этот счет какие-то сведения. Я отвечал, конечно, что не слыхал ничего. Что говорили Юхорев и другие допрошенные арестанты, я не знаю, но о фельдшере большинство отозвалось, что он ведет свое дело отлично, и никаких претензий к нему арестанты не имеют. Таким образом, моя жалоба осталась единичной, и «следствие» не привело ровно ни к каким благотворным результатам.
А между тем в тюрьме началось сильное волнение. Юхорев произнес в кухне против меня с товарищами целую речь.
— Вот они, хваленые-то благодетели! — гремел он, потрясая своей могучей головой. — Мы да мы!.. Мы за парод стоим, мы доносчиков ненавидим… А кто же, скажите, о спирте донес? Почему письмоводитель так сразу и выпалил мне: «А правда ль, Юхорев, что ты у Землянского спирт покупаешь?» Ведь ни один честный арестант не возьмет во внимание доносами заниматься… Ах вы, фискалишки паршивые, бумагомараки! Знаю я теперь настоящую цену вам!
Обвинение в фискальстве, исходящее даже из юхоревских уст, признаюсь, как ножом резнуло меня по сердцу. Штейнгарт был где-то вне тюрьмы у своих многочисленных пациентов, и посоветоваться было не с кем. А душа так наболела за последние дни, нервы так расходились, что под влиянием горького чувства обиды я потерял голову и предпринял большую глупость, которая могла кончиться самым неприятным для нас всех образом: в пылу негодования я обошел все шесть камер, где жили старые арестанты, и пригласил их в свой номер на сходку «по очень спешному делу». Кобылка, очевидно, сразу догадалась, о каком щекотливом деле шла речь, потому что большинство не шевельнулось даже с места, и на сходку из семидесяти человек собралось не больше пятнадцати — двадцати… Среди них было очень мало безусловно сочувствовавших мне лиц, но зато все друзья Юхорева — Быков, Азиадинов, Шматов, Биркин и во главе их сам он — были на виду. С неостывшим еще чувством возмущения я спросил у собравшихся, какой повод дал я арестантам за несколько лет жизни в их среде оскорбить меня прозвищем фискала… Не успел я кончить свою маленькую речь, как Шматов, стоявший на нарах, крикливо загнусавил: