Шрифт:
Отказавшись от водки, я с любопытством присел на стул. Костров продолжал болтать, обращаясь ко мне:
— Давненько не бывало в наших палестинах вроде вас арестантов. Все, знаете, шпана! Такие, я вам скажу, артисты, что только карцером да розгой и можно сладить.
— Как, вы еще верите в розгу? — полюбопытствовал я.
— Ну, батенька, пожили бы вы с этим народом!
— Я жил.
— Э, ваша жизнь была особь статья… Нет, вот дать бы вам под начало сотни три или четыре таких жохов да высшее начальство спрашивало б с вас порядка в тюрьме да успешности в работах, так другое б тогда, небось, запели. Поняли бы, что значит в шкуре смотрителя посидеть! Особливо же эти чертовы бабы меня донимают, медведь их задери, сволочей… Вы уж извините меня… Но скажите, пожалуйста: ну что я возьму с нее за грубость или там за другое какое художество? Сечь-то ведь запретили теперь ихнюю сестру. Ха-ха-ха! Человеколюбие теперь у нас пошло в ход, просвещение… Но я откровенен с вами буду: искренно, вот перед образом говорю — искренно жалею об этом, хоть и боюсь прослыть… Как это бишь зовется? рети… ренегатом, что ли? Помилуйте, господа! В кандалы я тут одну даму принужден был заковать — знаете, за разврат… Так она, как вы думаете, какую пулю в глаза мне отмочила? «Плевать мне, говорит, на твои кандалы! Свое я и в кандалах возьму». Понимаете?! Ну вот что вы поделаете с этакой бесстыдной твариной, когда ее высечь, паскуду, нельзя?
— Но разве все такие, — пробовал я вставить.
— Под конец все такими становятся, уж не защищайте, пожалуйста. Да ты знаешь, Егоров, Машку-то Дёргунову? — обратился он вдруг к привезшему меня надзирателю. — Она ведь опять у меня в карцере сидит.
— Все не можете дурость-то из башки выгнать? — участливо осведомился Егоров.
— Нет, вы подумайте только, — входя в пущий азарт, снова повернулся ко мне Костров, — она, сволочь, ругать меня смеет… Смотрителя каторжной тюрьмы!
— В глаза? — спросил я.
— Ну, этого еще недоставало… Да я и по сусалам бы съездил! Но мне передают, все ведь знают, кобылка слышит…
— Да ведь есть пословица: за глаза…
— Ну нет-с, я не спущу! Чтобы смотрителя тюрьмы… какая-нибудь девка каторжная?.. Она думает, видите ли, что коли рожица смазливая да язык бритва, так ей и сам черт не брат? Нет, шалишь. Пока ты была хороша — и с тобой хороши были; а захотела по всему руднику расхожей стать…
Костров прикусил язык, почувствовав, должно быть, что может сказать лишнее.
— Оно конечно, — повернул он внезапно в другую сторону, — я не говорю, что надо быть варваром, вроде, например, Грибанова, что недавно зерентуйским смотрителем был, вы не слыхали? Собственно говоря, он не то чтобы вовсе варвар был, а арестанты его даже любили; ну, только ежели настукается, бывало, этой водицы отечественной розлива братьев Елисеевых или Поповых, тогда поддержись! Дьяволом прямо становится, отца и мать готов убить. Вот и случилась с ним эта история… Заходит пьяный в тюрьму, а навстречу ему арестант. «Ты куда, так тебя и этак?» — «К фершалу, ваше благородие, зуб выдернуть, болит шибко». — «А, болит?» Лясь его по зубам, лясь вдругорядь. Арестант, конечно, заревел благим матом. «А! ты у меня бунтовать?! Надзиратель, р-розог!!» А надзиратель и окажись дурной головой — побежал и принес розог. Грибанов разложил тут же посреди двора арестанта, да и высек собственноручно. Заметьте: без вины и без суда, среди белого дня и на дворе главной каторжной тюрьмы, в десяти шагах от квартиры заведующего!..
— И что же, ему так и сошло это? — Гм… Нет! Слишком уж через край хвачено было. Жалели мы Грибанова, это правда, сам заведующий жалел, но принужден был немедленно уволить. Так вот я говорю: до такой степени забыть себя, даже и в пьяном виде, я не в состоянии! Или хотя бы вашего Лучезарова взять? Ведь от него, говорят, каторга прямо стоном стонала, покамест он рогов сам себе не сломал… Очень уж нос высоко загибал, хотя — что же он такое, собственно говоря? Армейский капитанишка, не больше ведь того, в семинарии курса не кончил… Ну, а я… я не скрываюсь: я совсем без образования человек, я горного училища не кончил… Ну, так я же зато и мнения о себе высокого не держу! Вот спросите-ка обо мне здешнюю кобылку… кроме, разумеется, баб… нарочно спросите: бьюсь об заклад — слова дурного не услышите! Я хоть и хвалю розгу, на деле же деру очень редко, и то больше по приказу свыше. Я человек простой — прямо сказать, мужик… И я опять-таки без хитрости вам скажу: другое б вовсе дело было, если бы позволялось баб сечь… Ну, тогда я уж не утерпел бы! Ха-ха-ха! Хе-хе! Всем без разбору бы заглянул, и правым и виноватым… Потому баба — уж извините меня за откровенность — баба… это, доложу вам, моя слабая струнка.
Я поспешил прервать эту пьяную откровенность вопросом, есть ли среди каторжной администрации люди с высшим образованием.
— С высшим? Эхма, чего захотели! Хо-хо-хо! Да вы спросите лучше, со средним-то есть ли. Вот посчитаем-ка по пальцам. Лучезаров — семинарист, не кончивший курса. Я горного училища не кончил. Усть-карийский смотритель — простой еле грамотный унтер-офицер, а мальцевский — из николаевских еще солдат. Правда, славный старичина, и выпить не дурак и дело свое отлично знает, но с трудом фамилию нацарапает… Алгачинский — так себе, полячишка какой-то, в полицейских, кажется, надзирателях служил прежде; смотритель александровской богадельни тоже проходимец какой-то без малейшего воспитания. Ну, кто там еще? Управляющий зерентуйским районом еле-еле горное училище кончил; только у него связи есть, и у жены золотой прииск… Да что управляющий районом! Выше, батенька, берите: помощник заведующего каторгой с простых канцелярских писцов начал… Словом, если говорить правду, так у нас сам только заведующий каторгой и может за всех постоять!
— А он что же такое?
— Он из академии… Это, батенька, голова!.. Так вот-с каковы мы все, ха-ха-ха! Ну только, доложу вам, той решительности, той отваги ни у кого из нас нет, даже у вашего Лучезарова, какая была у покойника Бобровского, тот действительно умел каторгу в струне держать, а чем? Розгой, конечно. Бывало, все как лист трясутся, чуть только слух пройдет, что он едет! А ведь много ли времени прошло? При этом же заведующем служил, и мне отлично известно, что Иннокентий Павлович, человек вообще очень мягкого сердца, и тогда уж против телесных наказаний был. Не раз высказывал он Бобровскому: «Вы бы, мол, полегче… Если уж совсем без этого невозможно, так хоть женщин-то не трогайте». А тот и в ус себе не дул, продолжал драть и драть. Потому закон был: «женщин дозволяете сечь такожде, как и мужчин» — ну, и прямо запретить ему этого никто не мог.
— Но почему же заведующий, мягкий, как вы говорите, человек, держал такого помощника?
— Ему, батенька, необходимо было Бобровского держать, а то за мягкость-то и самого по головке не погладили б, пожалуй.
— Однако теперь Бобровского нет — и ничего…
— Я вот и говорю, что времена переменились! Я и хотел бы вот Машку выпороть, а мне на это говорят: «Не трожь!..» Ха-ха-ха! Хо-хо-хо! В карцер сколько хочешь сажай, а розгой женщину не моги, потому у нас просвещение теперь, Европа… Хо-хо-хо-хо!