Шрифт:
— Я парень простой, — говорил о себе Никифор, — у меня все от сердца, а не от ума идет… А ты хитрый, двуликий!
— Не хитрый я, а с башкой, — возражал Михаила, стараясь казаться спокойным, хотя так же был красен, как и Никифор. — Любишь ты хвалить себя, Микишка: простой, мол, ты да бесхитростный… А что в этой твоей простоте, когда товарищу от нее тошнее подчас, чем от хитрости бывает?
— Это как так?
— А так. Я хитрый, да я твоей доли никогда не заедал, а из-за твоей хваленой простоты мне дорогой голодом приходилось сидеть. «Общее, говорит, все у нас будет, Михаила! Как братья родные жить станем, всем делиться друг с дружкой». Я отвечаю: «Ладно, попробуем…» Мешаю в одну кучу и деньги и все. А он в карты играть? Еще кабы с умом в башке, а то сам же сейчас говорил, что ума-то у него нет… А туда же стос заложить нужно! Ну и проиграется в пух и прах, свое и мое спустит, — и идем оба несколько дней голодом.
— Да часто ль было-то это? Бесстыжие твои шары! Раза два за всю дорогу.
— А все ж было.
— Ну да и ты уж тоже, Михаила, — вмешивался вдруг Парамон Малахов, — и ты хорош. Что ты на Покровском проделывал?.
— Что?
— Да уж знаю я что… Видал. Ты-то, может, думал, никто не видит, а люди-то видели. Накупит, бывало, пирогов крадучись от Микишки, и уплетает за обе щеки один, ходя по-за тюрьмой, озирается как волк!
— А что же — с им, скажешь, делиться было? Он в карты играть, а я кормить его!
— Ну, и сказал бы так в глаза ему! А то прятаться… Ох вы, богомолы-фарисеи, праведники! Высокоумные!
И Парамон, плюнув с сердцем, ложится на нары и замолкает. Спорщики тоже, наконец, умолкают, хотя долго еще волнуясь ходят, как звери, взад и вперед по камере — один в одну, другой в другую сторону.
Привязавшись к ученикам и одного полюбив за ребячески-незлобивый нрав, а другого за способности и твердость характера, я во что бы ни стало стремился примирить их. Михаилу мне действительно удалось склонить к миру, польстив его умственному превосходству, и он согласился уступить Никифору свое место за столом для вечерних занятий, но Никифор капризничал, как малое дитя, и не хотел возобновлять занятий. Однажды мне пришлось даже выслушать от него кучу самых оскорбительных вещей.
— За что вы сердитесь на меня, Никифор? — спрашивал я. — Разве я сделал вам какое зло?
— Кто мне какое зло может сделать, — отвечал он, не глядя мне в глаза, — все мы тут равны. Все мошенники, каторжные, по одному делу…
— Как так по одному? За разные ведь дела приходят в каторгу…
— А я почем знаю, что и ты не был таким же мошенником, как я, не украл аль не убил кого? Все же и тебе кто-нибудь помогу давал?
И при этом Никифор взглянул на меня такими наглыми и злыми глазами, что я поневоле замолчал и отошел прочь. Но другие арестанты возмутились за меня против Никифора.
— Вот стоит их, этаких чертей, учить, мучиться из-за их, — закричал Чирок, искренно негодуя, — благодарность от их получишь, жди!
— Ах, дурак ты, дурак, Микишка! — переконфуженный, качал головой Гончаров. — Тебе самому ведь завтра стыдно будет того, что язык твой дурной сботал.
— Какое это ученье? — негодовал по-своему и Парамон. — Чтоб учитель да упрашивал ученика учиться? Да где это видано? В наши годы палкой хорошей по спине отвозить — вот и ученым бы стал!
Михаиле также чувствовал себя пристыженным за брата и, расхаживая по камере, говорил:
— Туес ты колыванский… С твоими ль простокишными мозгами в науку лезть!
Никифор молча сидел за Евангелием. Я лег спать и, хотя мне долго не спалось, сделал вид, что тотчас же уснул. Когда вся камера давно уже храпела, я видел, как Никифор несколько раз подходил к моему месту и долго в меня всматривался, но я не открыл глаз. На следующий день он в руднике просил у меня прощения, с чрезвычайной наивностью умоляя несколько раз ударить его по щеке. Предложения этого я, конечно, не принял, но помириться охотно согласился, так как, в сущности, и не сердился нисколько. В тот же вечер наши учебные занятия возобновились. Никифор был весел, оживлен и отличался необычной понятливостью., Михаилу он также старался замаслить, как провинившийся в чем-нибудь мальчик замасливает отца. Михайла вел себя сдержанно и солидно. Камера тоже не поминала вчерашнего.
Никифор употреблял все усилия нагнать брата в писанье, но это никак ему не удавалось. Его порывистые, грубые руки ломали карандаши, прорывали бумагу, прыгали и выводили такие никому неведомые фигуры, что учитель чистописания пришел бы в ужас. А между тем научиться письму было всегда заветнейшею мечтою всех шелайских учеников: в уменье писать простолюдин видит квинтэссенцию всякого знания, идеал учености. Боже, с какою страстью и прилежанием марали они по целым дням и вечерам бумагу, едва только научившись выводить с грехом пополам буквы! Уловив иногда ядовитую, как ему казалось, усмешку на губах Михаилы, Никифор вспыхивал, бросал бумагу и карандаш и начинал жаловаться.
— Какое тут может быть ученье в тюрьме? И какой тут может быть смех? Тебе хорошо молотобойцем быть, мех раздувать, на скамеечке сидя, а попробовал бы, как я, десять верхов в день выбурить! Небось тоже запрыгала бы рука-то!
— А я разве не буривал? — возражал Михаила. — Давно ль я-то перестал бурить? Нет, уж лучше на туес свой, на башку пустую жалуйся.
— Брошу же я писать! — решал тогда Никифор. — Должно быть, и в самом деле дару на писанье нет. Займусь лучше читать хорошенько.