Шрифт:
— Чего тут рассказывать-то? Из-за межи спор вышел. Он на меня со стягом кинулся… Мне што ж, зевать, что ль, было? Я и махнул в него топором и угодил прямо в боковину. Тут же из подлеца и дух вышел. Меня втапоры и суд оправдал, потому свидетели были.
— Записывайте, Миколаич: это уж которая душа-то?
— У него еще есть. Вчера ночью мне сказывал… Раз… — заводил было Парамон, но Чирок принимался так усердно тузить его и между ними начиналась опять такая возня, что к форточке подходил надзиратель и прикрикивал на буянов. Возня затихала, беседа прекращалась, и большинство мало-помалу засыпало. Только Чирок, Парамон и Железный Кот, сойдясь в кучку на противоположных нарах, где было место кузнеца, долго еще, иногда до поздней ночи, сидели, сложив по-турецки ноги и посасывая цигарки и трубки, и беседовали между собой таинственным полушепотом. Это Чирок рассказывал о своей молодости… До меня доносились отрывки этих рассказов, и часто я вздрагивал от невольно охватившего меня ужаса, а иногда, напротив, готов был смеяться самым искренним и добродушным смехом.
Личность Чирка вообще представляла какую-то причудливую смесь серьезного с шутливым, комизма с трагизмом, чисто детской наивности и простодушия с самой хитрой плутоватостью и лукавством. Природный ум и лукавство светились в этих серых, всегда с любопытством смотревших глазах, глядели из складок морщинистого лба и углов большого неуклюжего рта, оттененного жесткими, рыжеватыми усами; но в то же время от этого бледного худощавого лица с длинным, как у лошади, черепом, от всей мешковатой, переваливающейся с ноги на ногу и прочно скроенной фигуры веяло чем-то таким простым и хорошим, что редко кто не любил Чирка. Служа предметом вечных и всеобщих насмешек и отругиваясь порой как самый последний извозчик, Кузьма, даже в минуты яростного гнева бывал, в сущности, безобиден, и самые ужасные его ругательства вызывали один хохот. В бранных словах он был большой знаток и мастер; они почти не сходили у него с языка и, однако, не имели в его устах того страшного характера, как, например, у Семенова, или циничного, как у Тарбагана. За несколько лет общей жизни в Шелайской тюрьме я сильно привязался к Чирку, и среди многих треволнений и испытаний всякого рода, о которых будет речь впереди и которые не раз заставляли меня переменять мнение о других арестантах, Чирок всегда оставался в моих глазах все тем же незлобивым и добродушным Чирком, тем же верным и надежным приятелем, никогда не сующимся ни в какие арестантские дрязги. А между тем на воле этот же самый шут Чирок отправил на тот свет с десяток душ и теперь не чувствовал в том ни малейшего раскаяния…
Долгое время я не понимал, почему его дразнят, между прочим, Сахалином, говоря, что скоро и его туда повезут к сестре. Я думал, что это не больше как шутка; но, прислушиваясь раз к таинственному ночному шепоту, узнал из уст самого Чирка следующее объяснение этим насмешкам:
— Из-за Лукейки-то я и пропал больше. Еще экосенькой вот девчонкой она чистый разбойник была. Шары большие, так и горят, глядеть страшно… Лет семнадцати связалась с бродягой Сенькой Пелевиным и зачала с им дела крутить! Я в их круг не мешался, потому я больше на тихой манер норовил: в клеть али в анбар в чужой залезть, чужих баранов али гусей пошарить… Где сено, где дрова… Ну, и пшеницей и чебаками тоже не брезговал… — Среди слушателей тихий смех.
— А чтоб убивать, так уж разве неминучее дело. Так я и тогда удавочку больше в ход пущал али сулему.
Смех еще дружнее.
— Подозревали меня, конечно, во многих делах подозревали, а только настояще уследить не могли. Раз с обыском заявились. Я У соседа трех баранов украл, мясо посолил, шкуры продал… И своего одного барана тут же заколол. «А, говорят, вот оно, мясо-то!» Я говорю: «Это мой баран, вон и кожурина Тимошкина висит…» Тимошкой барана моего звали. «Да разве, говорят, у одного барана восемь почек бывает?» — «Ей-богу, говорю, такой жирный да матерой баран был…» С тем и отступились, ничего не взяли..
— Ну, а зятёк-то богоданный с сестрицей не такими делами орудовали?
— Нет. Те надумали старуху одну убить и ограбить. Верст за семьдесят от нас богатая старуха, ровно монашка, жила с девочкой-приемышем. Вот они к ним и заявились, убили обеих, обобрали, уехали и стали, как водится, гулять. Взяли их в подозренье, — арестовали и осудили. Лукейку на двадцать лет, а Пелевина навечно. На Сахалин обоих угнали. Только кончили с имя, тут и Егоркино дело подоспело. Не будь Лукейкина убивства, меня б и не засудили, пожалуй. А то прокурор шибко уж основывался: так и так, мол, коли уж сестра разбойник такой, братья тем больше должны быть разбойники. Из-за нее, шельмы, из-за змеи подколодной, я на одиннадцать лет угодил!
— А что это у тебя за знак на голове? Должно полагать, не так все с рук сходило, как сказываешь?
Чирок ухмыляется и начинает скрести себе голову рукой в прошибленном месте.
— Это точно, робята: оплошал я таки однова, пришлось стяжка отведать. По крупчатку мы с Егоршей ночью поехали. Его я на стрёме с конями поставил, а сам ношу да ношу, знай, мешки из анбара. Только Егорка-то видит, что тихо все, никого нет, и разинул рот: стоит себе да ковыряет в носу… Потому молодой еще был, глупый! Вот несу я куль на спине… Вдруг кто-то как оглоушит меня стягом по башке!.. У меня аж разные огоньки в глазах забегали, и синие, и зеленые, и красные. Будто из ружья кто выпалил — гулы кругом пошли… Уронил я кулек, прислонился к дереву (дерево, спасибо, поблизу стояло) и стою гляжу. Но, он тоже стоит, глядит на меня. Должно быть, тоже шибко испужался.
— Испужаешься небось этакого дьявола, что и стяг не берет!
— Опамятовался я потом — и наубёг скорей! Кликнул Егоршу, сели в телегу — и айда домой! Голова у меня здорово проломлена была… Крови что вышло! Только я отговорился, когда пошли розыски: конь, мол, лягнул.
И долго еще на нарах у Железного Кота продолжается в том же роде шепот, прерываемый изредка сдержанным смехом и отдельными замечаниями слушателей. Страшные образы и дикие, кровавые сцены проходят передо мною, сплетаясь в одну мрачную фантасмагорию. Лукейка с огненными шарами вместо глаз, убивающая старуху с маленькой девочкой и идущая на Сахалин со своим любовником-бродягой; десятилетние дети, накидывающие мертвую петлю на пьяного мужика; Чирок, ворующий сено и убивающий при этом свидетеля-черемиса… Удавка, вожжи, топорик, сулема… Удары стяжка по голове, подобные ружейным выстрелам… Крупчатка, чебаки, дрова, Тимошкина кожурина и его восемь почек… Кровь, острог, каторга… И плутоватое лицо рассказчика, и сочувственный хохот слушателей… Наконец я засыпаю; но и во сне продолжаются те же видения, душат те же кровавые кошмары. Я стараюсь спастись от них, бегу, задыхаясь… Счастливо миную часового со штыком, бегу мимо светлички с выглядывающим из нее стариком сторожем, подозрительно воззрившимся в меня, бегу по болоту, по сопкам… И вдруг падаю, оступившись, на дно мрачной, холодной шахты! Воздух, рассекаемый моим трепещущим телом, свистит, и страшное, ненавистное чудовище шепчет: «Ага! попался, голубчик!..» Вот-вот ударюсь я об один из его гранитных выступов, и череп мой разлетится в мелкие дребезги…
— Ах!..
И я просыпаюсь, весь обливаясь холодным потом, охваченный смертельным ужасом. В коридоре слышится свисток надзирателя и крик: «Вылазь на поверку!» В окнах еще темно, но уже наступает тяжелый каторжный день, и сожители мои, позевывая и потягиваясь, начинают лениво подниматься.
XIV. Лучезаров
В одно декабрьское воскресное утро в камеру вбежал запыхавшийся Тарбаган с известием, что меня к воротам зовут. Под воротами я узнал от дежурного, что начальник требует меня на квартиру.