Шрифт:
Как же без ножа, как же без ножа, действительно, как же...
– Да вот так, без ножа...
И он сжалится, этот страшный человек, он сунет в карман деловитую руку и извлечет заостренную призму, поблескивающую в свете прожектора, и его рука вложит в ладонь твою режущую тяжесть этого предмета, каленую сталь его, и глаза его скользнут по твоему тонкому горлу, вытянувшемуся от недоумения:
– Что это?
– Фреза.
– Зачем?
– Морду распишешь кому-нибудь!
И уйдет, и канет в мир немых ноябрьских рельсов пахнущий землей человек, оставив тебя с фрезою, зажатой в руке, коньячным запахом в бронхах и жаждой Бога. Господи! — выдохнет герой (или автор), бросаясь во тьму и бредя, и треща между мертвых кустов, карабкаясь через угрюмые заборы, в жажде подвига не остывая всю ночь; шаг за шагом, с фрезой, с пальцами, изрезанными об острие фрезы, сквозь деревья и тени, как преступник и вор. Окаменение сердца, аборт любимой женщины, ничтожество, трусливая немота: так вот, оказывается, чем приходится платить за малодушие. Господи! Отвори смысл свой и дай толику мудрости своей! А на рассвете, раздевшись, по горло зачем-то забравшись в ледяную воду еще не подернувшегося льдом пруда, к изумлению спящих уток, от боли разжав кулак страха и уронив наконец фрезу на илистое дно, герой поймет, что теперь, пожалуй, шуточки кончились, пожалуй, край, дальше — что-то нехорошее, совсем плохое — и, припоминая лицо того ночного человека в телогрейке, земляной, сырой его запах и исчезновение в кромешную тьму ночного кладбища железной дороги, он поймет еще, как близко подходила смерть, и могла бы взять, но просто пожалела.
И вот тогда, может быть, он ужаснется и замечется, как всякий запоздавший ученик свободы: схватится за книги и начнет заламывать круг за кругом: Библия, Фромм, Кортасар, Рильке и снова Библия, Бхагавадгита и Шри Ауробиндо. Придет бессонница, он будет жрать таблетки, пить воду ноздрей и дышать по системе йогов, пока не поймет, что книги совсем не нужны ему, что в жизни глупо оставаться только начетчиком, только сплетником свободы, что ничто, кроме поступков, не идет в счет на пути знания, веры, свободы – не знаю уж, как он будет называть это – или просто на Пути. И вот тогда начнется самое смешное – первые шаги: обычно глупость, разрушение прежней жизни для создания новой по прежнему образу и подобию – развод, смена работы с криками «к чертовой матери!», бесцельные путешествия и т. д. и т. п., о чем даже и упоминать необязательно. Он совершает все глупости, которые положено совершить человеку, не желающему совершать подлости, он будет смешон и жалок, но все-таки я дам ему шанс.
ЕСЛИ БЫ я был автором, я покончил бы дело так: мой герой – тот самый, которому казалось когда-то, что выйдя из дому и направившись в другую сторону, он быстро отыщет тропинку, которая выведет его из мира чистогана и людей-автоматов в Царство Божие, – тот самый герой лет этак пять спустя, так и не найдя пути, проснется однажды в лесу (мы не будем спрашивать почему, хотя из дому когда-то выходил он молодым краснодипломированным советским архитектором-моспроектовцем, только что отпечатанным гигантской фабрикой МАРХИ), проснется, я повторяю, в лесу, в спальном мешен, в вязаной шапке, натянутой от холода ниже глаз, с сильным желанием ссать и свежей памятью о приснившейся ему второй жене отца, желавшей его соблазнить, что нелепо, ибо. И он, открыв глаза, испытает вдруг чувство недоуменного удивления. Костер уже погас и не отбрасывал вокруг свой отблеск. Лежавший рядом с ним человек, для тепла прижавшийся к нему спиной, храпел и попукивал. Ему открылся странный, сырой, предутренний мир, прежде незнакомый ему. У самого лица своего он увидел на земле сухую хвою, голенькие кустики черники и мох влажного апрельского леса; затем, подняв глаза – тонкие, черные стволы деревьев, наверху размывавшиеся кр'yгом и отворявшие взгляду небо с бледно мерцающими минералами звезд и урезом холодного месяца. И потом, когда все поднялись, высветив фонарем ружья и патроны и, быстро ступая через поваленные стволы, двинулись на глухариный ток, и встали там молча, ожидая, когда в черноте ельника или на вершине гигантской корабельной сосны первой из всех птиц глухарь уронит в едва размытый мрак ночи деревянное цоканье своего языка, это недоуменное удивление, поразившее его при пробуждении, сменится в душе его благоговением. И оно все будет усиливаться, когда товарищи, перехватив ружья, безмолвно разойдутся для охоты на глухую, бестолковую птицу, и уже не из глухариного ельника, а из прозрачного березняка, струящегося кипучим соком в этот рассветный час, когда деревья полны особенной силы, раздадутся свисточки и дудочки других птиц, иногда перекрываемые приглушенной флейтой дрозда. И он уйдет, чтобы не быть свидетелем и сорадователем убийства птицы, глохнущей от своей любовной песни, и, идя по лесной дороге, пройдет по последнему снежнику, забыв правило охотников не ступать на хрупкий весенний снег, но зато тут же припоминая (не к весне, а к настроению) подходящую цитату из гадательной книги – «Если ты наступил на иней, значит, будет и крепкий лед». И перед самым восходом выйдет он на опушку леса.
Здесь особенно важна достоверность, читатель: момент духовного преображения героя требует от литератора предельной сосредоточенности и прямоты, и поэтому нам надо, конечно, не соврать, хоть это, признаться, самое трудное.
Так чем же, чем же встретил герой наш долгожданный рассвет, когда первые лучи солнца позолотили?! Он встал за сосной и помочился на кору дерева, а потом, выйдя на чистый утренний свет из-под сени леса и мерзлыми сапогами шурша по ломкой от инея прошлогодней траве, почему-то вдруг вспомнил и пошел, тупо повторяя, как молитву:
«Cela, c’est pass'e. Je sais aujourd’hui saluer la beaut'e»[1].
Видимо, когда-то в юности он мечтал уподобиться Артюру Рембо: и хотя уподобление не удалось и все, что происходило теперь, выглядело просто как жалкая самопародия – рано утром в лесу говорить по-французски с далекой возлюбленной, – он вдруг понял, что главное все-таки произошло, он прощен, его душа полна, он любит и, значит, наконец свободен, и он любим женщиной, прекрасной, как Агнесса Сорель, любовница французского короля, и еще одно: Бог, который спал, когда рыхлый сырой человек вкладывал ему в руку орудие убийства, Бог, который не повел и глазом, когда он стоял по горло в ледяной воде, голый, дрожа и чуть не крича от боли; Бог, который просто скучливо отворачивался – или хуже того, не замечал, не желал знать его, – когда он, желая забытья, но не достигая даже вожделенья, с омерзением схватил за волосы какую-то шлюху и больно ударил головой об угол дивана – этот Бог вновь видит его и любит его.
Прости меня и послушай меня: в каждом из нас сидит Чудовище: я знаю его похоть, его гордыню, его зависть и ревность. Но у каждого есть также шанс выйти на такую опушку на рассвете такого дня. Понимаешь ли ты меня? Мы сами сделали свою жизнь безрадостной: стало быть, мы любим и скорби, и слезы, и унижение свое?
С ТАКИМИ БЫ мыслями оставил я героя своего, припоминающего прекрасные звуки давно забытого языка и вместе с ними – столь же крепко позабытую дерзость юношества: «Le combat spiritual est aussi brutal que la bataille d’hommes, mais la vision de la justice est la plaisir de Dieu seul»[2]. Впрочем, в этих стихах звучала бы только надежда: нет никаких гарантий, что свобода дает окончательный и правильный выбор – иногда мне сдается, что и Чудовищу мерещился когда-то запах свободы, оно уловило его, когда, порвав железную цепь с рычанием бросилось прочь от жены, от сынка, подрастающего прожорливым чудовищем, оно бросилось в пространство мира, но сумело выдрать из него и крепко сжать своими лапами только шкаф, обклеенный немецкими овчарками из календаря, продавленный диванчик, на котором оно курит перед телевизором кубинские сигареты, и бескомпромиссную, тотальную ненависть к Абрахаму Августу Персу, художнику, проживающему по соседству и тем самым так . болезненно унижающему его ничтожество. Оно ненавидит. Оно ненавидит его нежных женщин, облаченных в наряды квинченто, оно подозревает художника в порочной связи с ними, ему слышится издевательство в их лукавых предупреждениях – Contra vim mortis non est medicamen in hortis[3] – ведь и он догадывается, что они, эти женщины, полные нежности, как раз знают, что исцеление – в садах, под сенью. Но вы не услышите от них прямого подтверждения; возможно, какой-то намек вы уловите в выражении глаз, в линии губ: каждый волен понять или нет. Бог хочет, чтобы мы были свободны и оставались наедине с собою в нужде и в борьбе. Каждый сам выбирает роль для себя, и вот Чудовище тайно плюет в сковородку с топленым салом, обжигая душу свою и лицо свое кипящими брызгами, а Абрахам Август невозмутимо отмывает кисти от засохшей краски.
2.
СПИ, БРАТ, и ты, сестра, спи. Я знаю, откуда пришла бессонница, откуда мука, откуда страх и трепет. И если ты из тех, кто боится темноты и не может заснуть в эти дни, то мы, должно быть, поймем друг друга. Я подам тебе знак, чтобы ты надеялась.
Мне следовало бы почитать тебе стихи, припомнить пару сонетов Петрарки или стихотворений Фернандо Пессоа, но, веришь ли, память стала плоха, память отравлена, в ней все какой-то хлам, который валили туда, пока мы учились и сдуру без разбору запоминали, и в результате такой поэтический шедевр, как «Ленин и печник», я, особенно если выпью, могу отбарабанить в любой час дня и ночи, а столь нужные мне строчки о любви не нахожу. Память тяжела, как вавилонская библиотека, в ее завалах металл и глина, оружие, кони, тачанки, взорванные паровозы, Махно, Кронштадтский мятеж. Тоже балласт, но особого рода: когда-то казалось, что можно это противопоставить системе – бунт. А вышло, что я не добыл главного оружия – любви, просветляющей душу. И вот я сижу, думая, чем же утешить тебя, приближается гроза, орудия главного калибра кораблей Балтфлота бьют по мятежным фортам, и только один обрывочек из Аполлинера вспоминается, вот какой:
«…вспоминаю о тех, кто прикован друг к другу свирепой любовью…»
Как сильно сказано: «свирепой любовью». Вдумайся, сестра, какие это были прекрасные времена, когда люди желали и умели любить, и любовь губила их, и мужчины дрались на ножах из-за женщин, переменчивых, как ветер, для того, чтобы провести с ними одну только ночь в краю золотой лихорадки. А теперь в белых майках и тапках они стоят и курят смиренно, стряхивая пепел в полные окурков банки, а их женам, обессилевшим от стирки, от кухонного пара, хочется одного – изменять им, но не с кем, все они одинаковы по всей стране: белые майки, «Беломор», лестничная клетка, перечень голов «Спартака» в «Советском спорте», телевизионный коктейль из стран и городов, которые никто из них никогда не увидит наяву, но они смотрят упрямо, чтобы чувствовать себя причастными к красотам планеты и извивам политики, чтобы не замечать, что икота жены продолжается с поразительной монотонностью вот уже двадцать лет и их собственные дети воротят от них носы, как от мусорных баков, воняющих окурками. И их дети не верят им, не сотворившим своей судьбы, не верят, действительно не верят, что их родители, ежедневно подвергающие друг друга изощренным унижениям и мукам за собственную мизерную жизнь, когда-то любили друг друга. И ты думаешь, дети молчат?