Шрифт:
Вскоре она поехала дальше на восток, по направлению к линии фронта, на обратном пути обещала снова зайти. Спустя несколько дней получаем от нее длинное письмо. Нас будто окатило ледяной водой. Шок, растерянность: напрасно мы питали иллюзии, зря надеялись. Не обратили мы Зузе в нашу веру, кем была, тем и осталась! Всякое ее слово, любая фраза, сердце и разум пропитаны были насквозь нацистской идеологией, все, что сумело просочиться сквозь этот панцирь, впиталось и растворилось без остатка, и сознание моей подруги снова подернулось, словно пруд ряской, прежним тупым, приспособленческим безразличием. До чего же, подумалось нам, должно быть, ослепли и оглохли немцы, до чего сильно это наваждение, если даже Зузе, наша добрая, по-матерински заботливая и душевная Зузе, не способна воспринять что-либо иное, кроме внушенной уже догмы, так что ни один лучик света не пробьется в ослепшую ее душу.
Когда она оказалась у нас, возвращаясь в Германию, от той прежней радостной встречи не осталось и следа. Мы лишь ссорились с ней, бессмысленно, грубо, пошло, совершенно непродуктивно сыпали фразами и ни на шаг не стали друг другу ближе. Прощаясь, напрасно искали слова, чтобы хоть как-то навести мосты над пропастью, что нас теперь разделяла. Так и не нашли.
Многому нас научила эта встреча, очень многому. Мы вдруг так и увидели нашу Марихен — как она проповедует братскую любовь в лазарете среди солдат вражеской армии, пока ее не уводят в тюрьму. Бедная моя девочка, бедная, наивная моя Мари! Мне теперь стало ясно: с этой заразой, с национал-социализмом словами сражаться — зря время терять, эту беду одолеть можно только оружием.
Спустя еще месяцев пять-шесть посетил нас еще один такой же гость, которого мы, впрочем, с самого начала приняли без малейших иллюзий, весьма холодно. Заехал один знакомый архитектор, обласканный властью и вознесенный на должность государственного зодчего, большого начальника. В нашем присутствии он, правда, стеснялся своей коричневой служебной униформы и переживал искренне все нацистские гадости, что видел вокруг, однако весьма был горд своим назначением и должностью и не скрывал своих приятельских почти отношений с Ш. и даже чуть ли ни с самим Герингом. Особенно его распирало от гордости за сына: мальчика рекомендовали в одну из школ им. Гитлера. Гость совершенно при этом не замечал, насколько неуместно хвастаться этим именно в нашем доме, передо мной и моей дочерью.
Конец октября. 365 дней прошло после первых массовых расстрелов, когда и в наш дом пришла беда, с которой невозможно смириться. В горле у нас застрял вопль, от которого не избавиться.
Гретхен приходит из конторы в половине пятого, уже начинает темнеть. На меня же порой так начинают давить стены замолкшего нашего дома, что я бегу прочь, спускаюсь с горы и захожу к ней на работу — хоть коротко взглянуть на нее.
По улицам гонят изможденных пленных. Они умоляют о куске хлеба или паре сигарет. Желтые листья ясеня на темной земле похожи на звезды Давида на одежде узников гетто. Когда же конец мукам? Неужели никто над нами на сжалится?
По улицам грохочут эсэсовские сапоги. Победоносный марш оккупантов достиг вершин Кавказа, а самонадеянность победителей — крайней степени.
Грохот их сапожищ наводил ужас, омерзительны были брутальные их рожи, тупые звериные глаза, бритые затылки хозяев жизни, но мы ни на минуту не прекращали надеяться, что придет конец их гнусному царству, и на робкие вопросы отчаявшихся евреев так и отвечали: потерпите, наступят иные времена, не все слезы лить.
Наши подопечные Марианне и Оните с подложными документами устроились горничными. Хозяин одной из них, мелкий литовский чиновник и его жена, в юности пасшие свиней, с великой радостью нагружали грязной домашней работой интеллигентную еврейку с высшим образованием. Господа упивались своим превосходством и властью и на бедную служанку наваливали все больше и больше, обращались с ней все унизительней. Но Оните, натуре цельной, сильной и волевой, с врожденным достоинством, их подлый нрав большого вреда не нанес. Она работала, как лошадь, и по вечерам валилась с ног от усталости, но неизменно сохраняла чувство юмора и бодрость духа. У нее была цель, которая не позволяла ей сломаться и опускать руки, цель опасная: вытащить из гетто брата и его семью.
В гетто наступило относительное затишье. Массовых расправ пока больше не устраивали. Условия жизни по-прежнему оставались чудовищными, но узники держались, не болели, смертность снизилась. Очевидно, естественный отбор сделал свое дело: слабые умерли, выжили сильнейшие, самые стойкие, выносливые, упорные. И чем тягостнее была жизнь за колючей проволокой, тем отчаяннее они рвались выжить, преодолеть, прорваться, тем яростнее была воля к жизни.
На заднем дворе у портних, в домовой прачечной рабочие из «Башмака» устроили мастерскую. Там работал слесарь-еврей, и один очень талантливый часовщик чинил немцам карманные часы. В их ремесленной каморке всегда было тепло, уютно, и ничего так не хотелось, как посидеть с ними немного и поболтать о том, о сем. Что за люди, какая нация, какой дух, какая внутренняя сила. У них отменное чувство юмора, а глаза полны грусти, они кротки и смиренны, но способны вытерпеть и пережить что угодно, любые беды, любые муки, и при этом всегда найдут себе занятие, работу, ремесло.
Заходить к портнихам приходилось тайком, чтобы часовые не засекли. Особенно старался один ефрейтор, мерзкий тип, отвратный парень — он из кожи вон лез, чтобы «рабы» не встречались с «людьми». Никаких свиданий, никакого обмена продуктами. Взяли моду спекулировать, барыги! На вечерней перекличке он всегда шерстил узников — шарил по карманам и узелкам — не прихватил ли кто чего недозволенного. Но они были умнее и сметливее, ефрейтор неизменно оставался в дураках.
Эдвин как одержимый запасался лекарствами, накупил целую аптеку витаминов, успокоительных, противопростудных и рвотных средств. Сам глотал их без перерыва и жену заставлял. Тем не менее в ноябре он вдруг захворал и слег. Ему становилось все хуже, он безбожно ругал лекарства, называя их дерьмом, и требовал себе немецкого врача: подайте ему доктора А. и все тут! Тот пришел, осмотрел больного и констатировал сильнейшее воспаление легких. Лида взяла больничный в конторе и ухаживала за мужем. Ей приходилось нелегко, она никогда раньше не работала сиделкой, не пришлось.
Температура у Эдвина все поднималась, состояние больного становилось критическим. Лида вся в слезах примчалась ко мне: врач прописал компрессы, а что такое вообще эти компрессы, черт их возьми? Я собрала фланелевый платок, несколько английских булавок, повязки Билльрота [81] , прихватила банку малинового варенья и маленькую подушку, и мы побежали к Гайстам. Измученную Лиду уложили спать на кухне, постель, конечно, получилась жестковата, но после нескольких бессонных ночей сиделке не терпелось прилечь хоть куда-нибудь.
81
Водонепроницаемые повязки для компрессов и послеоперационного ухода, изобретенные и введенные в медицинский обиход австрийским хирургом Теодором Билльротом (1829–1894). — Прим. пер.