Шрифт:
Это совпадает с тем образом, который он создал себе сам своими произведениями и который подтверждается исследовательской литературой о нем: человек, который превыше всего ценит рациональность, трезвость мышления, самоконтроль и каждодневное достойное поведение, но при этом пишет, что «страсть — это лейтмотив моей жизни», человек, который видит в музыке возможность внутримирского спасения и почитает «величайшую иррациональную жизненную стихию: половую любовь» как одну из немногих сфер, дающих возможность уйти от отупляющей обыденности сквозь рациональный мир. Недаром в свое «Промежуточное рассмотрение» 1914 года он включает раздел о противоречиях между религиями спасения и сексуальностью. В нем Вебер пишет, что религия в процессе этизации отмежевывается от магических экстазов в форме оргий, танца или культовой проституции, осуждая их как любую другую форму дурмана или эйфории. В придворной культуре и феодальных понятиях чести сексуальность «(в теории!)» сублимируется в сдержанное рыцарское служение даме, где мужчина впервые выступает в роли слуги одной конкретной женщины. В предельном партикуляризме формулы «Ты и только ты» религии спасения видят мистификацию тварного объекта и, соответственно, приписывание ему божественных черт, недопустимое с точки зрения религии. В этом своем бегстве от мира эротическая связь, как ее представляет Вебер, вступает в противоречие с этически–рационально регламентированным браком, где ответственность друг за друга вытесняет эротику[736].
В письме Марианны Вебер к Эльзе Яффе эти противоречия снимаются. Здесь эрос не противостоит рациональности, а страсть не противоречит ответственности. Марианне Вебер не надо брать на себя ответственность, и о своих чувствах она говорит, не прибегая к подобным понятиям, не говоря уже о тех, что использует Вебер в соответствующем разделе своего «Промежуточного рассмотрения». Вебер пишет, что брак связывает чувство любви с чувством ответственности, и по мере старения супругов «в том, что они дают друг другу, и в том, какие у них друг перед другом долги (в гётевском смысле), может заключаться нечто неповторимое и великое»[737]. Однако Вебер сильно ошибается: эта фраза принадлежит не Гёте. В его романе «Избирательное сродство», на который в данном случае ссылается Вебер, мы действительно читаем: «Человек и в радостях и в горестях стоит так высоко, что совершенно невозможно исчислить, сколько муж и жена друг другу должны. Это — беспредельный долг, и отдать его можно только в вечности. Порой брак становится неудобен, не спорю, но так оно и должно быть. Разве не такими же узами мы соединены с нашей совестью, от которой мы часто рады бы избавиться, потому что она причиняет нам больше неудобства, чем муж и жена друг другу?»[738] Однако про долг друг перед другом говорит не сам Гёте, позицию которого выражает, скорее, рассказчик, вступающий сразу после приведенного выше монолога: «Так он говорил, горячась, и говорил бы, наверное, еще больше…». Саму же проповедь о браке читает самый болтливый персонаж романа, тот, кто озвучивает все стандартные принципы мещанской морали: не связанный узами брака пастор Митлер[739].
Долг Марианны Вебер перед мужем, разумеется, заключался не в том, чтобы одобрять исполнение его эротических желаний с другой женщиной, ибо, несмотря на то что, как она подчеркивает, жизнь с ним была для нее подарком судьбы, такого невозможно требовать ни по каким канонам супружеской или просто совместной жизни. В своем решении она опирается не на понятия права или долга, а на нечто совершенно иное. Самораскрытие, которым она обязана Веберу, — это любовь; в ее случае она не предшествовала браку, а вырастала уже во время совместной жизни. И теперь, когда она не хотела мешать его самораскрытию, она лишь доводила свое представление о любви до логического конца. В этом она была гораздо ближе к реальным пуританам, чем веберовская реконструкция их морали. К христианской идее о том, что муж и жена даны друг другу в утешение, от себя она лишь добавляет, что без любви с Эльзой Яффе ему пришлось бы «терпеть нужду». Она безутешна, потому что говорит об этом только сейчас, когда те, кого она любит, уже не могут воспользоваться ее великодушием.
Два дня спустя воспаление легких у Вебера приводит к помрачению сознания. Он видит кошмары, ему кажется, будто он сдает какой–то экзамен, он спорит с самим собой на нескольких языках, говорит сентенциями: «Посмотрим, что будет теперь» и «Катон: истинное–это истина». Он успевает проститься с любовницей и женой, хотя смысл тех «нескольких строк», которые он хочет прочесть Марианне, остается для нее неясным, так как Вебер читает их на итальянском языке. Вечером 14 июня (в Мюнхене гроза) его сердце не выдерживает. Макс Вебер умирает в возрасте пятидесяти шести лет. Закончилась напряженная, многотрудная жизнь — безудержная, невероятно плодотворная, серьезная и полная конфликтов. Наверное, всего пять лет, между 1909 и 1914 годами, Вебер был доволен своей жизнью; последние полтора года в его письмах стали чаще встречаться слова «счастье» и «хорошо».
К его последним, сказанным в лихорадке словам относится и латинское выражение «Ultra posse nemo obligatur». Оно означает, что соглашения, требующие невозможного, являются недействительными, и переводится обычно так: никто не обязан сверх невозможного. В параграфе 275 Гражданского уложения Германии это трактуется так: «Требование исполнения исключается, если исполнение невозможно для должника или для любого лица». Нужно держать в голове эти два перевода, чтобы понять, чем отличается веберовская трактовка. В одном из юношеских писем к матери он цитирует это латинское выражение, которое через много лет произнесет в последние минуты своей жизни, и переводит его совершенно иначе, на свой лад: «Только тогда, когда уже ничего не можешь сделать, можно остановиться»[740].
Как рождается классик? Благородный нигилист, его влияние и его проблемы
Что остается от человека, когда он умирает? Этот вопрос напрашивается сам собой, когда подходит к концу биография ученого, а в случае Макса Вебера он приобретает особое значение. Дело в том, что речь здесь идет в первую очередь не о его научных выводах и достижениях: в самом начале своего интеллектуального пути Вебер поставил перед собой и положил в основу своей работы такие вопросы, в отношении которых сложно сказать, можно ли было найти на них ответы в обществе, окружавшем его в конце его жизни. Вебера интересовало, насколько велики шансы буржуазии на политическое господство и культурное доминирование в обществе. Он не был социологом и задавал этот вопрос не из профессионального интереса. Скорее, наоборот: этот вопрос втянул его в нечто, что впоследствии оказалось социологией. Пожалуй, можно было бы даже сказать, что побочные последствия его намерения найти ответ на этот вопрос и те средства, которые он разработал для этой цели, — это и есть то, что он оставил после себя, тогда как сам объект его исследований исчез. К концу его жизни и Первой мировой войны немецкая буржуазия, первоначально воспринявшая эту войну с энтузиазмом и прославлявшая ее как национальный долг немцев, была истощена не только в экономическом, но и в духовном плане. Часть буржуазных политических сил утратила прежние ориентиры и нс обрела новых, другая часть кинулась в крайности. Обращение многих их представителей к идеям «фёлькише бевегунг», а некоторых других — к советскому коммунизму в данном контексте так же показательно, как и радикализация студентов, с которой Вебер столкнулся лично.
В то же время идея о том, что нация может стать главной «ценностью» социальной науки, стала еще более несостоятельной, чем была вначале. Так что политический адресат творчества Макса Вебера скрылся в неизвестном направлении. И хотя, в отличие от Стефана Георге, Вебер никогда не взывал к «тайной Германии» и не считал себя ее частью, однако их ситуации были схожи в том, что идеалы и того и другого со временем померкли. Как и Георге, Вебер представлял себе нацию, которой не было, правда, в конце жизни ему стало ясно, что такой нации никогда и не будет.
Свой последний курс лекций Вебер завершил фразой, что с началом «железного» века индустриализации началась принципиально новая эпоха, ибо рабочие перестали верить в то, что главная награда за их благочестивую, дисциплинированную и скромную жизнь — это вечное блаженство за гробом. Но какая начнется эпоха, когда и буржуазия, в свою очередь, перестанет верить в мирские идеалы, составляющие понятие буржуазности: в то, что позиция «золотой середины», т. е. умеренные взгляды лучше дуализмов и контрастов; в то, что лучше стремиться к далеким целям, чем прозябать в настоящем, предаваясь праздному потреблению; в то, что история следует разумным законам, а не является циничной авантюрой; в то, что труд лучше грабежа и других форм нетрудовых доходов? Это не значит, что после 1918 года буржуазности в старом смысле уже не осталось. Но слишком уж велики были сомнения в том, что буржуазный образ мышления и жизни все еще является репрезентативным для ожидаемого будущего. Вебер, который в 1895 году со своеобразным актом интеллектуальной агрессии выходит на сцену буржуазного самопознания, через двадцать пять лет оказывается загнанным в угол. То, что в своих работах по социологии религии и политики он был склонен приписывать (или рекомендовать) буржуазии и рациональному образу жизни героические черты, возможно, было связано с предчувствием, что их сильно не хватает.