Шрифт:
Лев Николаевич Мышкин отрывается от портрета и погруженный в мысли о страдании, красоте, любви, о своей болезни и незнании чувственной любви (и в этом смысле – невозможности жениться, как он говорит Гане) следует за лакеем, который вводит его в гостиную генеральши. Входя в салон, он продолжает по-рыцарски мечтать о спасении, и сам того не подозревая, начинает беседу с генеральшей и ее дочерьми с эпизода, близко напоминающего один из «проходных» экфразисов в романе Сервантеса. Мышкин вспоминает, как при въезде в Швейцарию крик осла на городском рынке в Базеле вырвал его из мрака болезни и пробудил к сознательной жизни. В близком к этому эпизоде у Сервантеса рассказывается, как Дон Кихот своими разумными увещеваниями, пересыпанными цитатами из Евангелия (Мф. 11: 30) пытался примирить две группы крестьян «из деревни ревунов», вступивших в драку из-за картинки, изображавшей пару разинувших пасти осликов, с бегущей понизу надписью: «Да, ослами не без цели Два алькада заревели». Межтекстуальные увязки образа князя Мышкина и Дон Кихота могли бы казаться произвольными, если бы не полагающиеся по конструктивной природе экфразиса комментарии слушателей, указывающие на смысл рассказанного-показанного. У Сервантеса дерущихся удалось бы примирить, если бы не вмешательство Санчо. Начав свою речь словами: «Господин мой Дон Кихот, называвшийся некогда рыцарем Печального Образа, а ныне именующий себя рыцарем Львов, – весьма рассудительный идальго, знающий и латынь и свой язык не хуже любого бакалавра». И в подтверждение правоты своего сеньора, что «глупо обижаться на один только звук простого ослиного рева», Санчо разинул рот и издал такой оглушительный крик, похожий на рев осла, что присмиревшие враги вновь вступили в потасовку (2: XXVII). У Достоевского реплика генеральши: «… иная из нас в осла еще влюбится», возникла, скорее всего, по ассоциации с комедией Шекспира «Сон в летнюю ночь» (Титания, по пробуждении влюбившаяся в осла), но, говоря о князе, важнее прокомментировать замечания ее дочерей. Средняя и младшая, смеясь и глядя на Льва Николаевича Мышкина, замечают: «Я осла видела…. А я и слышала». Но добрая и рассудительная Александра заступается за него: «Да и об осле было умно, – князь рассказал очень интересно свой болезненный случай и как всё ему понравилось через один внешний толчок. Мне всегда было интересно, как люди сходят с ума и потом опять выздоравливают. Особенно если это вдруг сделается» (49). Александра, весьма возможно, быстрее и вернее других уловила последовательность и связь зрительных ассоциаций и умозрительных образов и ощущений князя, страдающего эпилепсией: рассказ о громком реве осла напомнил ему о его болезни с непостижимыми переходами от мрака непонимания к свету и озарению, разделяемыми диким криком, как бы идущим неизвестно откуда [82] .
82
Ирина Попова в работе «Другая вера как социальное безумие частного человека (Крик осла в романе Ф.М. Достоевского Идиот)» доказывает, что выбор рассказа об ослике вносит полисемию в смысловое содержание заглавия романа, показывая князя человеком смиренным, добрым, терпеливым, страдающим от припадков, многими принимаемым за невменяемость «идиота», но в уникальности своей – «частным человеком», наделенным «высшим умом». См. Вопросы литературы, 2007, № 1, стр. 149–165). В этом же номере журнала см. С. Пискунова, «"… Кроме нас вчетвером": Роман "Идиот" в зеркале "Дон Кихота Ламанчского"», Пискунова считает, что «визуализация художественного мира Идиота в тех его многочисленных частях, где повествование строится в ракурсе восприятия князя Мышкина», противопоставлена изображению Дон Кихота в романе Сервантеса: если смерть «доброго христианина Алонсо Кихано» знаменует его духовное спасение и прозрение, то эпилог романа Достоевского рисует Мышкина в состоянии неизлечимого безумия и символизирует его духовную смерть (стр. 175, 189). Я не согласна с подобной трактовкой межтекстуальных связей Идиота с романом Сервантеса (см далее часть 4), О сопоставлении Мышкина с Дон Кихотом – безумцем, едва ли не юродивом и мудрым философом одновременно, а также о полисемии понятий «больной умом» и «идиот» см. Michael C. Finke, Metapoesis: The Russian Tradition from Pushkin to Chekhov (Durham: Duke UP, 1995), рр. 85–91.
Вступив в разговоры с дамами. Мышкин на время отвлекается от своих переживаний удивительного выражения лица женщины, изображенной на фотографии. По просьбе собеседниц ему приходится повторить многое из уже рассказанного камердинеру о зрелище смертной казни, и перед его глазами перевозникает картина-экфразис: лицо осужденного за миг до исполнения смертного приговора. Предлагая Аделаиде написать картину на такой сюжет, Мышкин пытается передать ей свое глубокое убеждение в том, что никакое memento mori не может вместить в себя ужас, «неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит» (52).
Исполнение сюжета, сложившегося в зрительной памяти князя, потрясенной увиденным, лежит вне пределов реалистической живописи. А технические возможности фотографического искусства второй половины XIX века не позволяли запечатлеть этот momentum mori как punctum temporis на фотобумаге. Поэтому в данном случае экфразис остается единственным возможным словесным средством создания и истолкования сверхреальной, умозрительной картины.
Мышкину приходится дважды пройти из приемной генерала в гостиную. Один раз, вызванный «ее превосходительством», он идет туда, унося с собой впечатление о красоте Настасьи Филипповны, а другой (уже после своего рассказа о смертной казни и картине на подобный сюжет) – по ее приказу приносит в салон фотографию. В пределах повествовательного контекста первой части романа показ возвращения князя и повторного рассматривания им портрета создает новый экфразис. Этот косвенный рассказ показывает Мышкина созерцателем, погруженным в медитации о красоте, доброте, гордыне, страстях и страданиях, след которых был ухвачен объективом камеры и одновременно – представляет с иной стороны, показывает (не «презентирует», а «ре-презентирует») процесс «прочтения», угадывания и истолкования «портрета души» этой прекрасной дамы.
И Мышкин, и девицы Епанчины встречаются с портретом раньше, чем им удаётся увидеть обладательницу такой удивительной внешности. Князь воспринимает и переживает встречу с портретом как подлинное знакомство: «Всего только сутки в Петербурге, а уже такую раскрасавицу знаю» (26). В салоне Епанчиных портрет будут рассматривать с удивлением и восхищением. Но к осмыслению того, что нужно разгадать и понять в увиденном, автор не подпустит никого, кроме Мышкина. Только в его восприятии выражение глаз читается как «зеркало души» так, что отражение душевного состояния портретируемого лица приближает к пониманию личности НФ, Только для Мышкина две точечки под глазами навсегда становятся болевыми пунктами, которые фиксируют героиню в мире ее обитания, её genius loci. Благодаря этому momentum, punctum temporis, характерному специфически для фотографии, встреча с портретом помогает князю не только узнать в незнакомке, позвонившей в двери дома Иволгиных, Настасью Филипповну, но интуитивно почувствовать, что где-то прежде, «может быть, во сне», он уже видел ее настоящую, а не такую, какой она с дерзкой веселостью будет изображать себя перед Ганей и его семейством:.
В сценах, изображающих беседы в гостиной Епанчиных, пунктирно намечаются непроясненные, непрописанные участки, смысл и значение которых будут поняты лишь в дальнейшем. Эскизность и непрописанность таких словесных картин объясняется тем, что слушательницы все время прерывают князя, мешают дать объяснение сказанному. Но в плане общей композиции целого, составленной автором романа, эти картинные описания собеседований Мышкина и дам Епанчиных не элиминируют, а налагают на иные, заглубленные и пока непроясненные словесно-изобразительные планы всё, на чем сейчас сосредоточены мысли и чувства князя. Переходя из кабинета генерала в гостиную его супруги, Мышкин переносит туда свои размышления о лицах: «… я теперь очень всматриваюсь в лица… Вы спрашивали меня про ваши лица и что я заметил в них. Я вам с большим удовольствием скажу» (65). В подхват авторскому экфразису по картине «Три сестры» Пальма Веккьо из Дрезденской галереи следуют экфразисы-толкования индивидуальных портретов: Аделаиды («лицо как у доброй сестры»), Александры («… может быть у вас есть какая-нибудь тайная грусть… какой-то особенный оттенок в лице, похоже как у Гольбейновой Мадонны в Дрездене») [83] , Елизаветы Прокофьевны («… вы совершенный ребенок во всем», с чем генеральша радостно соглашается: «всё совершенная правда»), вслед за чем наступает заминка. «Но только что же вы, князь, про Аглаю ничего не сказали?» – задаёт вопрос генеральша. И тут Мышкин отступает от роли Филострата – наставника, объясняющего, «что это значит». Смущенный тем, что он «всё как-будто кого учит», он произносит свой знаменитый афоризм: «Красоту трудно судить; я еще не приготовился. Красота – загадка». Круг замыкается для того, чтобы вновь развернуться в ряд экфразисов портрета Настасьи Филипповны.
83
В годы пребывания Достоевского за границей среди специалистов по истории искусств существовало немало разногласий по поводу этой работы Гольбейна, которая по каталогу называлась «Мадонна Бургомистра Майера». В более старых каталогах, вплоть до 1833 г., считалось, что младенец Христос, которого Богоматерь держит на руках, олицетворяет собой душу умершего от тяжкой болезни младенца, сына бургомистра от второго брака. Другие эксперты полагали, что молитва Майера и его семейства, вознесенная к Богородице, была услышана, и по Ее заступничеству младенец Христос взял на себя страдания ребенка и даровал ему исцеление. Согласно этому толкованию, в работе Гольбейна содержалась аллюзия к книге пророка Исаии, 53: 4–5. В 1852 г. была опубликована работа Анны Джеймсон (печаталась под именем Mrs. Jameson), Legends of the Madonna as Represented in the Fine Arts, где первому мнению давалось более глубокое толкование. Интерпретацию Джеймсон вскоре поддержал Джон Рёскин, превратив свое описание работы Гольбейна в выразительный экфразис: «Отец и мать обращают молитву к Мадонне, прося сохранить жизнь их больного ребенка. Она является им со своим сыном на руках, приклоняет голову младенца Христа к ним и принимает к себе их дитя вместо Него. Ребенок ложится у ее груди, протягивая ручку к отцу и матери и прощаясь с ними… В чертах лица младенца выражается страдание. И если дитя символизирует собой Христа, то, по – моему, нет сомнения в том что оба, Рафаэль (раньше) и Гольбейн (позже) дали глубочайшее выражение и вернейшее прочтение ранней жизни Искупителя. Рафаэль изобразил Его власть, Гольбейн – усилие и скорбь». The Works of John Ruskin, ed. E.T. Cook, 1909, vol.1, pр. 13–14.
Генеральше, которая «несколько времени, молча и с некоторым пренебрежением рассматривала портрет», прежде, чем спросить: «Так вы такую-то красоту цените?… За что?» – Мышкин отвечает «с некоторым усилием» – Да, такую… – В этом лице… страдания много… проговорил князь как бы сам с собою говоря, а не на вопрос отвечая» (68–69). Указательное местоимение с эмфатической частицей – «такую-то» – показывает, что генеральша думает не столько о том, как хороша Настасья Филипповна, которую она всего два раза видела, сколько припоминает все обиды, которые ей нанес муж своим знакомством с этой дамой. Аделаида, художница, первой догадывается, какой энергией разрушения и раздора может быть наделена эта красота и так передает своё впечатление: «Этакая сила!.. Такая красота – сила, с этакою красотой можно мир перевернуть!» [84] . А князь, вновь всматриваясь в запечатленное на фотографии лицо Н.Ф., все более убеждается, что «судьба ее не из обыкновенных», но ни в этот момент, ни позже, ни себе, ни другим, не решится ответить на вопрос, «какая красота спасет мир». В новой сцене, развернувшейся в гостиной вокруг удивительного портрета, Аглая показана уязвленной тем, что Мышкин сказал о ней: хороша «чрезвычайно… – почти как Настасья Филипповна». Не желая выказывать себя ревнивой соперницей Анастасии Барашковой, она «взглянула на портрет только мельком;, прищурилась, выдвинула нижнюю губку, отошла и села в стороне, сложив руки» (69).
84
«Переворот», катастрофа (греч. katastrophe), «геологический переворот», – маркированные слова в образном и философском языке героев Достоевского.
Межтекстуальные связи с романом Сервантеса, построенные на повторных ре-презентациях, останутся непроясненными вплоть до изображения эпизода, когда Аглая, рассмеявшись своим мыслям, заложит письмо князя под переплет «одной толстой книги», которая окажется не иным чем, как Дон Кихотом.
Как в мастерской живописца накапливаются холсты с набросками будущих сюжетов, а в фотолаборатории – зеркальные пластинки с негативами, которые будут в дальнейшем проявлены, отпечатаны и в виде портретов экспонированы в выставочных салонах, где зрители, переходя из зала в зал, смогут встречаться с одним и тем же лицом в новых ситуациях, в окружении тех же или новых лиц, так и в повествовательной ткани первой части романа собираются зерна лейтмотивов, которые будут разработаны по ходу дальнейшего развития действия. Подобно одной и той же фотографии, выставляемой в разных музейных экспозициях с меняющимися тематическими названиями, словесный портрет в романе становится экфразисом – выражением толкований, исходящих от всё новых созерцателей. В пределах романного контекста внутреннее сходство лица и личности может долго оставаться неразгаданным. Экспрессивно-импрессивная и диалогическая природа экфразисного нарратива позволяет автору-повествователю пользоваться пространственно-временной перспективой и многопланной композицией целого так, что раз возникшие моменты наиболее проницательных истолкований того, «что это значит», будут вновь уходить вглубь текста, а затем перевозникать транспонированными в других эпизодах, в других смысловых интерпретациях. Фотография Настасьи Филипповны перевозникает из ситуации в ситуацию, представленная то как «заместительница» оригинала, то повторно ре-презентированная и истолкованная как портрет ее характера, то как портрет ее души, и наконец – как аналог и близкое подобие картин, авторами которых являются знаменитые живописцы.
Посланный генеральшей за портретом Настасьи Филипповны, Лев Николаевич Мышкин (путем авторских аллюзий имплицитно уже уподобленный Дон Кихоту, рыцарю Львов и рыцарю Печального Образа), не доходя до гостиной, останавливается у окна, вновь вглядывается в портрет и возвращает жизнь лицу, застывшему на фотографии, путем двигательного порыва: разворачивая изображение лицом к свету, он подносит к губам и целует фотографию, словно желая оживить «спящую красавицу» [85] . В этот миг он, подобно Дон Кихоту, «рыцарю Печального Образа», приносит обет верного служения чему-то «непостижному уму» – тому, что приоткрывается ему при созерцании портрета. Но сила душевного порыва не отражется на его физических движениях, жестах и мимике: когда через минуту с портретом в руках он возвратился в гостиную Епанчиных, «лицо его было совершенно спокойно» (68).
85
В культурном обиходе посетителей музеев и выставок XIX века «Спящей красавицей» назывался слепок с головы мадам Дю Барри. Параллели и перекличку экфразисов: мадам Дю Барри и Настасья Филипповна на смертном ложе – нож гильотины – нож убийцы – смерть и смертная казнь проходят через повествование второй, третьей и четвертой частей (молитва Лебедева за умершую под ножом гильотины Дю Барри – нож на столе Рогожина, – нож, заложенный в книгу, брошенный в ящик письменного стала, а затем занесенный над князем: нож, о котором думает Настасья Филиповпа, глядя на Рогожина; нож, спрятанный в ящик и вынутый оттуда в ночь убийства).