Шрифт:
Каковы ваши прогнозы?
Это будет сильно зависеть от ситуации в стране. Непонятно, каким именно образом, но зависимость очень сильна. А ситуация в стране непредсказуемая. Единственное, что точно, это что наработанный капитал сейчас там. Эти люди никуда по большей части не уедут, да и что им делать на Западе (не в том смысле, конечно: пусть приезжают и выращивают детей в нормальных условиях). Но они, скорее всего, не уедут. Не так давно в Москве я сидел в кафе с Рубинштейном. Подходит хозяйка и спрашивает его: «Лев Семенович, почему вы не уезжаете за границу»? А зачем Лев Семенович поедет за границу? Что он здесь будет делать, в Квинсе, например, в то время как там он в самом центре событий? Что будет дальше? Дмитрий Кузьмин любит говорить, что его поколение в 90-е годы как-то организовывалось, сбивалось в дивизии, был «Вавилон» и так далее, а новое поколение более апатично. Но Кузьмину там виднее [121] . Мне трудно об этом судить. Но факт, что там есть хорошие силы, а куда это дальше пойдет, боюсь предсказывать.
121
В 2014 г. Дмитрий Кузьмин переехал в Латвию.
Марина Темкина
Марина, расскажите о вашей жизни в Ленинграде до эмиграции? Что вы читали, с кем общались? Когда начали писать стихи?
Родилась в семье, прошлое которой – это черта оседлости, со всеми войнами, революциями, погромами, уходом от традиции, миграцией в столицы и продолжением чего-то неясного, но присутствующего. Я поздний ребенок, послевоенный бэби-бумер. По сравнению с моими родителями я принадлежу поколению, сравнительно благополучному, если избежим третьей мировой. Отец умер в 51-м году, в разгар еврейских гонений, мне было три года с четвертью, но мне не сказали о смерти отца, я узнала об этом много позже, от чужого человека. Моя история – хрестоматийный случай того, как процесс адаптации к потере, травма, превращает человека в поэта-писателя, заполняя вакуум, чье-то отсутствие. Внешне семья жила в заданных советских параметрах, но мои мать и брат были по образу мысли гражданами антисоветскими. Брат старше меня на 10 лет, ребенок войны, умирал от дистрофии в эвакуации, его вылечили лагерные врачи-зэки. Он классический шестидесятник, ученый, но больше, чем наукой, занимавшийся самиздатом и туризмом – походы, песни у костра, байдарки, лыжи. Я во всем этом участвовала с детства и не могу сказать, что росла в культурной пустыне, многое получила как ready-made из рук предыдущего поколения. Мама до переезда в Ленинград, в молодости, работала в газете корректором. Во время войны эвакуировалась под Мурманск. Поселок назывался Лесозавод, практически ГУЛАГ. Там ее опыт пригодился, работала «вольняшкой» в лагере, секретарем-машинисткой. Мои родители родом из Речицы – это местечко в 20 км от Гомеля. Тынянов приезжал туда летом к своей сестре, которая жила в доме напротив, и однажды сделал предложение моей маме. Ей было 16 лет, а ему 36. Она ему отказала, потому что в ее глазах он был «старый и болтливый». Потом в Нью-Йорке она прочитала его книги, но, кажется, мнения о нем не изменила. Это единственный литературный анекдот в моей семье.
Первый текст, перевернувший мои представления о «литературе», – это письмо Федора Раскольникова Сталину [122] . Брат дал мне его прочитать, когда мне было 11 лет. Брат вообще очень рьяно меня воспитывал, взяв на себя отцовские обязанности. Не то чтобы меня в том возрасте интересовала война, разрушение армии или вооружения, но на меня подействовал сам звук – знаете, как скрипка, которая строит. Язык, в котором я жила, включая семейный, ни на какую правду не походил. Вообще язык тогда менялся, заменился феней реабилитированных зэков, урок и лабухов. Потом в период стагнации мы «концептуально» апроприировали язык соцреализма и запустили его в переработку. В перестройку это случилось еще раз, но меня уже не было в России, так что я относительно понимаю стеб, но пользоваться им не умею.
122
«Открытое письмо Сталину» было написано после того, как Федор Раскольников был смещен с поста полпреда СССР в Болгарии, где он работал в 1934-1938 гг., и отозван в Москву, куда, опасаясь ареста, он не вернулся. Письмо вышло в эмигрантской газете «Новая Россия» 1 октября 1939 г., уже после смерти (по одной из версий – убийства) в Ницце.
Что читала? Скорее как – запоем, бессистемно, часто целыми собраниями сочинений. Русскую классику, французский и английский XIX век. Брала книги у соседей по коммуналке и у школьной подруги, они подписывались, это стало принятым делом. В результате в голове образовался какой-то культурно-исторический комплекс, который сейчас отмирает везде в мире. В 13 лет опять-таки от брата мне перепала книжка Цветаевой – первая ее книжка, вышедшая в Союзе. Это 61-й год [123] . Цветаева – это был полный шок: свободный женский голос, энергия, московское звучание, старые слова, «юдоль», «странноприимный» [124] . Все это открыло дверь в расширение личных возможностей. В Питере так никто не говорил и не писал. Я просто потеряла дар речи, совершенно перестала воспринимать будничные фразы типа «Можно соль?» и «Передай масло».
123
Цветаева М. И. Избранное. М.: Художественная литература, 1961.
124
См. стихотворения Цветаевой: «Лютая юдоль…» (1922) и «Москва! Какой огромный / Странноприимный дом!..» (1916).
Потом, конечно, мемуары, «Новый мир», Эренбург [125] . Стала ходить в детскую публичку читать Серебряный век – это было как наваждение. Подружилась с библиографами, они мне помогали найти книжки: видимо, понимали, что девочка не в себе. Собственно, это и было моим главным занятием. Школа была скучнейшей обязаловкой. Каталась на коньках, лыжах, занималась музыкой – это было целительным занятием. Лет в девять начала ходить в филармонию, сначала с учительницей музыки, потом с моей лучшей школьной подругой Талей Жамлихановой. Мы ходили на концерты через день, это было что-то вроде меломании, но, может быть, это был также разрешенный способ сбегания из дома. Я была моментами day-dreaming child, диссоциировалась, но к вечеру вдруг «просыпалась», сразу улучшалось настроение, улетала на концерт. Переслушали с Талей всех своих и всех, кто приезжал, период Рихтера, конечно. Думаю, что у нас было необыкновенное детство-юность, никаких других детей в зале не помню. Дома было малоприятно, недружелюбно, как и во всем социуме. Это всегда начинается в семье.
125
Публикация воспоминаний Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь» началась в журнале «Новый мир» в 1960 г. (№ 8-10).
Моя учительница музыки окончила консерваторию в Лейпциге и вернулась в Россию, поверив в равенство религий, в революцию. В поезде встретила своего будущего мужа-медика, который возвращался в Россию по тем же причинам. Потом, уже став известным врачом в Ленинграде, он попал в дело еврейских врачей и умер вскоре после того, как его выпустили. Она овдовела, и ей пришлось давать уроки. Она была абсолютно, что называется, «не от мира сего», даже внешне – барышня со стрижкой 20-х годов, и мы очень сблизились. Она стала мне как бы заменой матери, занималась со мной не час, а иногда все четыре, сама все время что-то разучивала, играла мне, я уходила от нее поздно, переполненная «высоким и прекрасным», за что получала дома.
Она меня как бы открыла, относилась ко мне как к одаренному ребенку. По сравнению с семьей это был контраст. Возможно, моя собственная необходимость выражения чего-то, что еще не имело языка, но уже тумкало внутри, нашла благодарного слушателя в ее лице. Но когда мне было 16 лет, моя учительница музыки вышла замуж в Москву. Это был удар. Наверное, она была того же возраста, что я сейчас, но тогда казалась мне пришедшей из Древнего мира. Я возмутилась, что меня бросили, и бросила заниматься. Она уговаривала меня поступить в музучилище, но музыкантом я не могла бы стать. Не умела заниматься по 6–8 часов в день, сидячий образ жизни мне совершенно не подходил, усидчивой я не была. И уже тогда голова была полна чужими стихами. Этой тайной страстью не с кем было поделиться. Вообще, хотя у меня всегда были друзья, я была внутренне очень одиноким ребенком и подростком, но это не такая уж редкость.