Вход/Регистрация
Лабиринты
вернуться

Дюрренматт Фридрих

Шрифт:

Мир больше деревни: над лесами блестят звезды. С ними я познакомился рано благодаря учителю Флури, тихому, серьезному человеку, который, пока не женился, был нашим жильцом. Флури преподавал в старших классах. Я рисовал звездное небо: неподвижную Полярную звезду, Большую Медведицу, Малую Медведицу и между ними изгиб Дракона. Я научился находить на небе яркую Вегу, мерцающий Альтаир, совсем близкий Сириус и очень далекую альфу Лебедя, гигантское солнце – Альдебаран и еще более мощные Бетельгейзе и альфу Скорпиона – Антарес. Мне было известно, что наша деревня находится на Земле, а Земля входит в Солнечную систему, я знал, что Солнце и его планеты движутся вокруг центра Млечного Пути, перемещаясь по направлению к Геркулесу, я знал и то, что туманность Андромеды, которую можно видеть невооруженным глазом, это такой же Млечный Путь, как наш. Я решительно не признавал систему Птолемея. [3] Я знал нашу деревню, ближайшие окрестности, ближайший город, курортный поселок, расположенный опять-таки в ближайших горах, еще, благодаря школьным экскурсиям, я знал сколько-то других мест, отдаленных на сколько-то километров. Но это и все. Вертикально же, в космос, выстраивались конструкции огромной протяженности, и что-то похожее было с временем: прошлое воздействовало сильнее, чем настоящее, которое воспринималось, только когда оно затрагивало что-то непосредственно близкое, когда оно вторгалось в жизнь деревни. Политика деревенского масштаба уже была чем-то слишком абстрактным, слишком абстрактной была и роль молочного завода с его директором, пребывающим где-то вдалеке, еще большей абстракцией была политика страны, социальные кризисы, разорения банков, из-за чего мои родители потеряли свое состояние, – все слишком неопределенно, слишком неочевидно. А прошлое было ощутимо. О нем говорили взрослые. Мать пересказывала нам Библию. Она пошла учить детей в воскресной школе вместо дочери набожного стоматолога, у которой мы изнывали от скуки: нежным детским голоском эта унылая особа бубнила благочестивые изречения. Моя матушка развернула перед нами эпос. Правда, она обошла стороной историю Адама и Евы, считая этот сюжет весьма щекотливым, зато нарисовала нам грандиозную картину Всемирного потопа и гнева Божия – он же выплеснул на человечество целый океан, – ну-ка, поплавайте! Моисей и Иисус Навин, повелевший: «Стой, солнце, над Гаваоном, и луна, над долиною Аиалонскою!» [4] От его повеления вселенная содрогнулась – на целый день и целую ночь остановились не только солнце и луна, – Млечный Путь и далекая туманность Андромеды, до того вращавшиеся с бешеной скоростью и мчавшиеся навстречу друг другу, замерли в неподвижности, пока на маленькой Земле бушевала битва, звенели щиты и мечи, летели наземь рассеченные кони и изрубленные в куски люди. Отец же рассказывал нам о древних греках. Когда мы шли через темный ельник в деревню Хойтлинген или поднимались по крутому склону в лес, где там и сям были разбросаны крестьянские усадьбы, отец молчал: обдумывал проповедь, которую собирался произнести в крестьянской горнице. Но потом, когда мы уже в полной темноте возвращались домой, он рассказывал нам древнегреческие легенды. Герои и чудовища, о которых говорил отец, сразу становились близкими, не только потому, что некоторые имена я узнал раньше, учась различать созвездия, а потому, что эти имена и персонажи, их носившие, были едины: сильнейший из людей, когда-либо живших на свете, мог зваться только Гераклом и никак иначе. Держась за руку отца, я слушал рассказ о двенадцати подвигах, совершенных полубогом, о том, как он перехитрил титана Атланта, несшего на своих плечах мироздание и стонавшего под его непомерной тяжестью, – урони он свою ношу, все было бы сметено и разрушено; как он спустился в Аид и усмирил пса Цербера, – в тот момент, когда отец говорил об этом, залилась лаем цепная собака в усадьбе богатого крестьянина, мимо которой мы проходили; как непобедимый герой подстрелил двух орлов, терзавших печень Прометея, и как сгорел заживо, надев рубаху кентавра Несса.

3

Птолемей Клавдий (ок. 100 – ок. 170) – эллинистический астроном, математик и физик, сформулировал геоцентрическую модель мира, согласно которой Земля находится в центре мироздания, а все небесные тела обращаются вокруг нее. Вплоть до настоящего времени геоцентризм находит признание у некоторых консервативных протестантских групп.

4

Нав. 10: 12.

Но больше всего отец любил рассказывать о царском сыне Тесее, победившем разбойников Прокруста и Синиса, и о Лабиринте царя Миноса, построенном Дедалом, чтобы держать в неволе непокорного Минотавра. Я узнал и о гибели отца Тесея: сын, раззява, возвращаясь с Крита, забыл, что надо поднять белый парус; не увидев этого знака, Эгей подумал, что сын его погиб, и в отчаянии бросился в море, ну да, в Эгейское. Чрезмерная отцовская привязанность опасна, сыновья перестают оказывать родителю должное внимание. И я ведь тоже был невнимательным сыном, редко вспоминал об отце, еще реже размышлял о нем. Однажды, когда отец рассказывал о Сизифе, или о Тантале, или об Эдипе – в общем, о ком-то, кого боги прокляли, я спросил, что такое проклятие. Отец ответил, что все эти истории выдуманы, древние греки не знали, что существует только один Бог. Впрочем, в другой раз, когда поздно ночью в снегопад мы спускались из леса, он рассказал о человеке, который в молодости претерпел большие бедствия и проклял Бога, после чего дела этого человека пошли лучше некуда, он все больше богател, но душа его неуклонно погружалась в скорбь. Еще отец сказал, что существует грех, который Бог не может простить, однако никому доподлинно неизвестно, какой это грех. Эта загадка занимала меня долго, потому что она, по-видимому, занимала и моего отца.

Хорошими рассказчиками были не только отец и мать, но и наш учитель Ретлисбергер, у которого на одной руке не было большого пальца. Он возглавлял Союз надежды, молодежное отделение Синего Креста. [5] Даже сегодня я иногда раздумываю об одной истории, услышанной нами, детьми, от этого человека, вспоминаю ее как забытый сон. Все там происходило в темноватом кабаке. Даже сегодня я волнуюсь, как тогда, когда впервые услышал эту историю, и даже сегодня мне жаль, что я не дослушал ее до конца, – я заболел, а когда поправился, Союзом надежды руководил уже не учитель, а мужской портной. Я перестал к ним ходить. Портной умел только молиться, а рассказчик он был никудышный. Моя тогдашняя болезнь не была притворством, как и та, которую я перенес позднее. До этого я ведь частенько притворялся больным – мою кровать придвигали к окну, откуда я мог видеть все происходящее на дороге в Тун, иначе говоря, видеть уныло плетущихся в школу несчастных мальчишек и девчонок. Уже в средней школе я время от времени симулировал, чтобы избежать атак учителя французского. Но в тот раз – никакой симуляции: сильный жар, родители перепугались, отец все вечера просиживал у моей постели, врач сказал, что у меня «мозговой грипп», но мама применила свое проверенное средство – компрессы с глиной. Через два месяца я встал. Вот только уже не мог, как прежде, быстрее всех пробежать пятидесятиметровку, бегал медленнее других ребят, и в футбол мог играть разве что правой ногой, и на лыжах с тех пор не хожу. Все потери мне возместили уроки нашего учителя истории и географии доктора Штендера, помнится, он был рыжеволосый, толстый и держался величаво. Он не учил нас – он развертывал перед нами грандиозные картины. Из географии – горы, долины, леса, глетчеры, родники и реки. Из истории – битва у горы Моргартен, когда на головы австрийцам полетели огромные камни и стволы деревьев, сражение при Земпахе, в котором швейцарцы били рыцарей алебардами и кистенями, а рыцари, с великим трудом спешиваясь с высоких коней, неуклюже переваливались, да и вообще едва могли пошевелиться в тяжеленных доспехах. Он живописал нам штурм крепости Муртен, когда солдаты Конфедерации, не теряя драгоценного времени на молебны, ночью атаковали лагерь Карла Смелого, где как раз подходило к концу богослужение и герцог, облаченный в ночную рубаху, посвящал своих вояк в рыцари. Накануне каникул Штендер, отложив в долгий ящик учебные материалы, рассказывал нам о нибелунгах, по Вагнеру и древней эпической «Песне». Мое воображение покорили германские герои: кузнец Миме, Фафнер со своей шапкой-невидимкой, Зигфрид и Хаген, Дитрих Бернский и его старший дружинник Хильдебранд, Кримхильда и царь гуннов Этцель. И страшный финал, кровавое побоище в охваченном огнем замке гуннов. Мы не знали тогда, что уже скоро вдали от нашей деревни и за пределами нашей маленькой страны, посреди которой мы прозябали в нашем захолустье, разразится побоище куда более страшное. Услышанное на уроках мы тотчас применяли на практике, в своих сражениях, мы бились деревянными, грубо сработанными мечами, а то и огородными подпорками для фасоли, стреляли из деревянных ружей; через некоторое время эти баталии сменились футбольными. Мы играли в футбол до позднего вечера, под конец валились с ног от усталости, я во всем этом участвовал, после болезни тоже. На краю футбольного поля сидел в коляске парень, у которого не было обеих ног, за ним присматривала сестра. Об участии девчонок в наших буйных играх не было и речи. Чтобы кто-то ходил с подружкой – такого у нас тоже не водилось. На высоком престоле восседали взрослые, властвовали над нами. Они повелевали – и мы ходили в школу: воскресную, начальную, среднюю. Они устанавливали наш распорядок дня – когда ложиться спать, когда просыпаться, когда обедать. Их повеления ставили рамки нашим войнам и битвам. Взрослые были всемогущи и держались заодно. Некоторых взрослых мы ненавидели за то, что они, как нам казалось, ненавидели нас – не отвечали, когда мы с ними здоровались, – и мы перестали здороваться, например, с торговцем текстильными товарами, который жил по соседству, мы его боялись. В день его свадьбы люди, собравшиеся перед церковью, отворачивались, и мы были рады, что взрослые тоже терпеть его не могут, что у взрослых тоже хватает ненависти и зависти, совсем как у нас. Свадебная процессия притащилась к церкви тихо, словно похоронная, и церковь ее заглотнула. Вечером был шумный праздник, я уже лежал в кровати, как вдруг с шипеньем и треском в небе стали рваться ракеты. После свадьбы красавицу-жену этого торговца почти не видели. В свой сад он никого не пускал. Однажды я в сумерках осторожно слез на землю с липы – на ее развилине у меня было устроено укрытие из дощечек, – пробрался через кусты смородины в соседский сад и крадучись подошел к окну – меня привлекли доносившиеся оттуда вопли и ругань. А как-то раз отец взял меня с собой, идя навестить тяжелобольную женщину, жившую на краю нашего прихода, со стороны Обердисбаха. По дороге отец показал мне полуразвалившийся дом, стоявший особняком, и поведал, что когда-то он принадлежал старухе-крестьянке, которая на смертном одре призналась, что отравила своих родителей, и отца, и мать. С тех пор эти стоящие особняком усадьбы и дома казались мне еще более таинственными. Одни были разбросаны по холмам, у самого леса, который, когда войдешь под его сень, напоминает собор: вечный мрак под громадными елями, редкие лучи солнечного света, словно покосившиеся колонны; другие крестьянские дворы ютились в лощинах, прорезавших леса, оттуда до ближайшего хутора или поселка добираться несколько часов; дороги грунтовые, зимой завалены снегом, ни проехать ни пройти. Крестьянин работал в одиночку, делал свое дело механически, совсем один на своем горбатом поле, один под исполинскими облаками, один под небом, откуда низвергается палящий зной или снежные шквалы, пронизывающий ветер, и ливни, хлещущие плетьми, и жестокая дробь града; а еще он был один со своей семьей. Нередко случалось, если жена выстарилась, а прислугу не держали по бедности, крестьянин-отец спал с родной дочерью. Мы спускались в лощины или торопливо поднимались на холмы лишь тогда, когда там сжигало молнией какую-нибудь усадьбу. Мы вставали широким кругом, в центре которого пылал пожар, и смотрели, как все на дворе и в крестьянском доме с треском рушится, взметая искры, и гибнет в пламени. Ревела скотина, всюду громоздилась вытащенная из дому мебель, от пожарной команды не было толку, она, как правило, прибывала на пожар позже зрителей, из-за ужасных дорог. А потом, когда все уходили, когда на месте дома торчали лишь черные обугленные балки, от которых несло гарью и дымом, крестьянин со своей семьей опять оставался один, деревня о нем забывала. Иные погорельцы уезжали из наших краев, нанимались в батраки, женщины – в прислуги, детей отдавали в чужие семьи, но кое-кому удавалось отстроиться и завести новое хозяйство. Потом все заносило снегом, и погорельцы, наработавшись в лесу, долгими зимними вечерами раздумывали, за что же они прокляты, а те, кого злая судьба пощадила, обойдя стороной их усадьбы, думали-гадали, сидя в горнице, при свете месяца, почему же они удостоились милости Божьей, несмотря на то что спали со своими дочерьми или скотиной. И внезапно комнатенки, где они ворочались без сна, озарял свет огненный, и раздавался громоподобный глас Божий. Некоторые записывали, что им сказал Бог, затем печатали за свой счет или за счет своих сторонников. Однажды я нашел на чердаке толстую черную книгу, похожую на Библию, – пошел с ней к отцу, спросил, что это за книга. Отец не ответил, а книгу забрал. Потом уже я обшарил весь чердак, но так ее и не нашел. Мне тогда показалось, что я ненароком приблизился к тайне, которая отделяла мир взрослых от мира детей. Но в то время все еще было цельным – материнская утроба деревни и бушующий мир окружающей жизни, событий истории и сказаний, которые были одинаково реальными, а еще непостижимые в своей огромности силы вселенной – все было цельным, потому что был вседержащий бесплотный добрый Бог – ему нужно было молиться, у него полагалось просить прощения, и в то же время от него можно было ожидать чего-нибудь хорошего, светлого, желанного, как от загадочного, чудесного дядюшки, проживающего за облаками. Добро и зло были твердо установленными понятиями, каждый день ты сдавал экзамен, за каждый поступок как бы выставлялась оценка, поэтому, кстати, и школа была с нами так сурова – школа была продолжением небесного порядка: для нас, детей, взрослые были все равно что полубоги. Мир, познаваемый опытом, был невелик, ограничивался бестолковой деревней, – огромен был мир легенд и преданий, он плыл в загадочном космосе, полном сказочных миров, с героическими сражениями, неисчислимыми тайнами и внезапно озаряющими догадками, которые ничем не проверишь. Этот мир ты должен был принимать на веру. И ты, беззащитный и нагой, был отдан вере.

5

Синий, или Голубой, Крест – христианская организация по оказанию помощи алкоголикам и наркозависимым, основана в 1877 г. в Женеве.

Снова приехав в деревню несколько лет тому назад, я узнал только обступившие ее холмы, трактир на площади, пасторский дом с садом, где поредели деревья, – исчезла и ель, на которую я любил залезать; церковь перестроили, все как будто уменьшилось, стало тесным, хотя деревня разрослась; прибавилось индустрии, по Бернской дороге стояли склады отопительных котлов. Я ощущал себя чужаком, – только поднявшись по лестнице от старого здания школы к домам на холме, пройдя возле сваленных в кучу еще влажных поленьев, я вдруг почувствовал, что вернулся домой, – этого запаха, запаха сырых нарубленных дров, я не слышал с юности. Но меня ждала еще одна встреча с юностью, призрачная. В здании большой больницы патологоанатом с гордостью показал мне современно оборудованный морг, перед входом стояла группка крестьян, дожидавшихся, когда их позовут посмотреть на «дедушку», я заметил там старуху с тощим букетиком цветов – должно быть, вдова старика, «бабушка». В морге лежал дед – уже вскрытый. На столах лежали еще два мужских трупа, рядом в мисках их мозги. Дедом и еще одним покойником занимались ассистенты прозектора, работник морга зашивал третий труп, грубо, точно шорник седло: труп дергался. «Ну что ж вы так люто, – бросил ему прозектор, видимо смущенный моим присутствием. – Незачем так лютовать!» Потом он спросил, какой диагноз врачи поставили старику, когда тот, еще живой, лежал в клинике, спросил о возрасте – восемьдесят, и сказал, что в молодости крестьянин мог в школе военной подготовки подхватить сифилис, а впрочем, сейчас посмотрим, – и запустил руки в кишки деда. Рядом со столом, на котором производилось вскрытие, стояли весы, совсем как те, что на разделочном столе в мясной лавке, и даже с ценниками. Один из ассистентов положил на весы печень. В дверях появился хирург с зажатой во рту сигаретой, он спросил, есть ли уже заключение по трупу, который зашивали – который подпрыгивал на столе; ему поставили неправильный диагноз. Прободение кишечника, верно, однако сверх того там рак почки с метастазами в кишечнике. Хирург, надувшись, ушел. Патологоанатом, торжествуя, подозвал к себе ассистентов: на стенках кишечника он обнаружил следы застарелых сифилитических язв, характерные пятна, это же сенсация – сифилис такой великолепной, зрелой стадии нынче стал редкостью. Затем он пожелал взглянуть на головной мозг. В которой миске? В этой? Нет, в той. Вот, и здесь, смотрите, признаки сифилитического поражения, фантастика! Последствия сифилиса – кровоизлияния в мозг, это и есть причина смерти, а вовсе не воспаление легких, которое было диагностировано. Да и когда диагнозы были правильными! Дело случая. Если у одного оказался рак почки, он запросто может быть и у другого. Патологоанатом покопался в кишках «дедушки». Вот, тоже рак почки, объявил он счастливым голосом. Один диагноз у двоих, в его работе это часто случается. Ему возразил работник морга: для статистики не хватает еще двенадцати трупов; патологоанатом его утешил, мол, в декабре наверстаем, недостачи не будет. Пока продолжался этот макабр, это торжество исследовательского усердия, все это отчасти даже веселое медико-криминалистическое предприятие, я, примолкнув, уйдя в себя, вновь очутился в своей прежней деревне, снова увидел скотобойню, в нос ударила вонь крови и мочи, как сорок лет назад, когда большие, ни в чем не повинные животные валились замертво так близко от нашего дома и в канаву темными потоками бежала их кровь.

Он не отвечал моим представлениям о художниках. Он иногда приходил к нам, очень опрятно одетый, в нашей садовой беседке пил лимонад. Мама сказала, он богатый человек, но неудачно женился, так как жена у него ревнивая. Его излюбленным жанром были пейзажи, обычно с храмом в центре композиции. Один такой пейзаж висел у отца в его кабинете, куда отец вызывал нас, чтобы молча, печально выслушать наши признания. На этом пейзаже пастелью была изображена невероятно зеленая лужайка перед маленькой церковкой в Амзольдингене, первом приходе моего отца. Других картин этого художника отец не покупал. Зато в его кабинете висела копия Рембрандта, цветная, в размере оригинала. Отец приобрел ее в память о сданном государственном экзамене. «Проповедник меннонитов Корнелий Ансло и его жена». Проповедник с жаром говорит что-то пожилой женщине, оба озарены светом, горит свеча. Я не любил эту картину. Корнелий Ансло походил на все более богатевшего инспектора мусульманской миссии в нашей деревне. Где-то жил еще один художник, не то за Балленбюлем, не то над деревней Урзеллен – где именно, я не знал. Иногда, раза два-три в год, я видел его на скамейке у дверей нашего дома, он спал, отвернувшись к стене. Он, значит, решил начать новую жизнь и дать моему отцу «подписку», как именовалось вступление в общество Синего Креста, а чтобы принять решение, сначала изрядно «принял на грудь». Отец не будил его, ждал, когда художник проспится, тот ведь никому не мешал, а вечером он давал «подписку». Обращения хватало на неделю новой жизни, но отца это не смущало: трезвая неделя – уже прогресс. А потом в деревне объявился третий художник. Он вернулся из Базеля, где учился после того, как мой отец убедил родителей парня, что живопись вполне достойное профессиональное занятие. Этот художник написал мой портрет и портрет моей сестры, в старинной манере, маслом на деревянной доске, полученной в дар от церковного совета; на заднем плане изображен ландшафт в окрестностях нашей деревни – лесистые холмы, на них крестьянские дома. Хорошо помню этого художника – осанистый, моложавый, с большими глазами и встрепанной шевелюрой. Разочарованием для меня было то, что он писал в основном пейзажи, тогда как я восхищался офортами Рембрандта и ксилографиями Дюрера на темы Апокалипсиса, «Лист в сто гульденов», [6] «Три креста», [7] Распятие, тьма, скрывшая небо и землю, ангел, нисходящий в огненных столпах, архангел Михаил, копьем поражающий дракона, ангелы-мстители, избивающие людскую толпу. [8] Картины обрушивались на меня как горный обвал – и не отпускали. Врач, как раз в те дни открывший в деревне свою приемную, дал мне альбом Рубенса, – должно быть, ухмыляясь про себя: мои родители смутились, увидев, сколько там тучной плоти. А я пришел в восхищение от «Битвы амазонок»: [9] дикое месиво людей и коней на мосту, удары и столкновения, Тесей наносит страшный сокрушительный удар, афиняне наступают, амазонки обращаются в бегство, тела женские, конские срываются вниз, в воды реки, битва идет даже в небе, где буйно смешались облака. Но еще больше поразила меня «Охота на львов». В сущности, это охота на людей: два свирепых хищника – лев в броске и разъяренная львица – кинулись на людей, те в ужасе отбиваются. Я часами рассматривал и другую книгу, которую дал мне врач, альбом Арнольда Беклина, к ней я возвращался снова и снова. Фавн, с ухмылкой выглядывающий из зарослей тростника, пятна ослепительного солнечного света, огромный дракон выползает из пещеры, два кентавра сошлись в жаркой схватке, третий получеловек-полуконь поднял и в следующий миг обрушит на них каменную глыбу. Позднее на книжных полках в кабинете Германа Гримма [10] я нашел иллюстрированную биографию Микеланджело. Страшный суд, вознесение праведных, низвержение осужденных; князь Аида Минос, обвитый змеями, одна из них впилась ему в срам; Харон, с занесенным для удара веслом. Я начал рисовать, подражая Микеланджело. Рисовать женщин было неинтересно – ну грудь, ну длинные волосы, женщины еще не играли роли в моих фантазиях. «Копировать», учиться на натуре, заниматься наблюдением я считал ниже своего достоинства и не сомневался, что художник всем овладевает только силой собственного воображения. В моих рисунках начисто отсутствовало анатомическое и биологическое правдоподобие, рисунок что-то значил – этого мне было достаточно; и вот так, особо не утруждаясь, я рисую и пишу красками по сей день. Когда я показал Варлену [11] одну из моих немногих живописных работ, «Катастрофу», написанную в 1968 году, великий художник уставился на нее в изумлении, отказываясь верить своим глазам. На мосту через глубокое ущелье на высокой скорости столкнулись два переполненных людьми поезда. Оба, вылетев из туннелей навстречу свободе и гибели, обрушиваются вниз, на другой мост, по которому движется шествие коммунистов. Мосты, вагоны, пассажиры, коммунисты – все низвергается в ущелье, на стоящую там церковь, к которой стеклись толпы паломников, все они гибнут под развалинами храма. А наверху, над ущельем, в синем весеннем небе происходит столкновение солнца с другим солнцем, удар, знаменующий гибель Земли и всех планет Солнечной системы. Варлен долго молчал, наконец высказался, пожалуй, слегка озабоченно: «Взрослый человек не должен рисовать подобные вещи».

6

Офорт Рембрандта «Христос, исцеляющий больных» (1642–1646).

7

Иначе – «Три распятия», офорт Рембрандта.

8

Сюжеты гравюр Альбрехта Дюрера из цикла «Апокалипсис» (1497–1498).

9

Картина Рубенса «Битва греков с амазонками» (1618).

10

Гримм Герман Фридрих (1828–1901) – немецкий литературовед и историк искусства, автор фундаментального труда «Микеланджело. Его жизнь в истории и культуре той эпохи – эпохи расцвета искусства во Флоренции и Риме» (1-е изд. 1907).

11

Гуггенхайм Вилли, псевд. Варлен (1900–1977) – швейцарский художник, фигуративист.

Согласен, он прав. Подлинную авантюру рисунка и живописи, поединок художника с его объектом – потому-то я так люблю писать портреты – я открыл для себя поздно, когда осознал, что смысл рисунка и живописи не в копировании, а в отображении. И все-таки я снова и снова поддаюсь своей давней склонности – воплощаю картины своей фантазии. На столе у меня рядом с рукописью лежит лист толстого белого картона, я подолгу к нему не притрагиваюсь, но в один прекрасный день небрежно провожу первую линию, затем на переднем плане быстро появляются очертания, например, города, за ним, однако ниже линии горизонта, возникает схватка двух огромных чудовищ, а в небе – галактики, звездные системы. Откладываю картон в сторону, иногда несколько дней к нему не притрагиваюсь, потом снова принимаюсь черкать пером, заполнять густой штриховкой кусочек неба, и тут на меня накатывает страсть – из ничего, из белой пустоты листа, словно сам собой создается мир. Я рисую ночи напролет, одну ночь, вторую, не чувствуя ни малейшей усталости. Никогда не смог бы так работать над своей писаниной. Изображение возникает непосредственно, у меня на глазах, временами я останавливаюсь, вешаю картон на стену и рассматриваю, отступив на несколько шагов, потом опять кладу на стол, соскабливаю что-нибудь бритвой, опять вешаю картину на стену – теперь лучше, но пропала интенсивность выражения. В очередной раз кладу картину на стол – вообще-то, этой ночью я собирался поработать над рукописью, – подправляю картину кистью, затем пером, скребу бритвой, счищаю какой-то фрагмент, прорисовываю пером какую-то линию, опять вешаю картину на стену, отхожу на несколько шагов – вот так и топчусь туда-сюда до рассвета. Наконец, убедившись, что рисунок пером хорош, я в изнеможении бреду через сад вниз, к жилому дому, следом сонно плетутся собаки, я лишь мельком замечаю свинцовый блеск озера, далекие и в этот ранний час словно прозрачные Альпы, огромное светлеющее небо. Но еще до полудня я снова берусь за свой рисунок, хотя по правде-то должен писать, так нет же, я не устоял перед искушением еще разок взглянуть на рисунок, и нужно-то было – всего одну деталь подправить, но, занявшись ею, я переделываю еще что-то, потом и еще; наконец вставляю рисунок в раму, уверенный, что теперь он закончен, вешаю на стену и только тут, в это самое мгновение обнаруживаю, где была допущена главная, ключевая ошибка. Вот в драме подобный отход на некоторую дистанцию возможен лишь во время последних репетиций, когда серьезных изменений в текст уже не внесешь; с горя подправляешь какие-то мелочи, а существенные просчеты неустранимы; у тебя словно пелена упала с глаз, ошибки, ключевые, чаще всего возникают из-за случайной глупости: когда писал, исходил из чего-то такого, чего вовсе не стоило ожидать от зрителя, а когда наконец догадался, что да как надо было сделать, пьеса уже провалилась. Так из-за нелепых мелочей я растратил кредит, в свое время открытый мне в театре. А в прозе этот «отход», который позволяет окинуть взглядом все в целом, дается еще труднее. Проза ускользает, ее уносит поток времени. Мне не остается ничего, кроме как плыть по течению. Сколотить плот, то есть выстроить концепцию, – до этого у меня никогда не доходили руки. Я и рисую «напролом», и пишу так же, однако последствия этого в моей литературной работе оказываются гораздо более тяжелыми: перерыв, недолгая поездка – и я выброшен из потока времени. А значит, опять и опять начинаю заново, от начала до конца правлю или переписываю написанное ранее. И вот, когда уже кажется – все, проза закончена и осталось только придать ей приемлемый для печатания вид, при «последней правке» опять начинается эта история: я снова предаюсь власти времени, уносящего прочь все, что уже написано. Новые изменения делаешь на новой волне времени; я перечитываю написанное – то, что уже застыло, несмотря на внесенные изменения, – и в этот момент оказывается неимоверно трудно признать написанное приемлемым. Отсюда мое отвращение к правке, потому что я не могу остановиться, правлю и правлю, снова и снова, в последний раз, самый последний, самый-самый последний. Безусловно, можно изменить что-то существенно важное и в законченной картине или рисунке, однако изображение непосредственно, то есть оно вне времени, и тем самым оно всегда под контролем: звери и город слишком срослись, звери словно всей тяжестью навалились на город, что я замечаю лишь через несколько недель после окончания работы. Но начинать сначала, снова нырять в «поток времени» не нужно. Медицинским скальпелем я счищаю с неба над городом туманное облако, из которого выступают два зверя, – теперь они ушли в глубину и кажутся еще громадней. Потом я прорезаю галактики лучами света – от взорвавшейся сверхновой. Рисую тушью, подчищаю, скребу, тем временем в динамиках проигрывателя ревут симфонии и квартеты, я не слушаю, просто они горячат кровь, во мне сейчас оживают все мои прежние картины и рисунки. Счастливый, свободный, ибо я теперь избавлен от писанины, от этой постоянной немыслимой сосредоточенности, я добавляю звезд в одну из галактик, теперь она плотнее, а от второй оставляю лишь что-то туманное в черном мраке вселенной. Со стены в спальне, где они провисели годы, я снимаю другие картины, так как наконец-то открыл, в чем ошибка. На одном рисунке я изобразил Вавилонскую башню в виде незавершенной огромной статуи, женской фигуры, но, отступив подальше, отчетливо вижу на рисунке только незаконченное изваяние, а не башню. Переделываю изображение города, задний план, – все без толку. Несколько лет я считал этот рисунок неудачным, а теперь, вдруг что-то сообразив, я рисую внутри женской фигуры некие жилые помещения, все больше превращаю его в башню. В итоге там как бы два архитектора приложили руку: один строил гигантскую башню, другой – гигантскую статую женщины.

Или вот, встаю ночью и принимаюсь за «Вселенную», что висит в холле, и спустя час заново датирую полотно – теперь оно закончено. Ложусь и в ту же минуту понимаю, что именно надо будет изменить в нем завтра с утра. Верно, я иногда месяцами, а то и годами не создаю рисунков и картин, а вот пишу, с тех пор как стал литератором, постоянно. Дело в том, что, занимаясь рисунком и живописью, я всегда возвращаюсь в детство; единственное вообще возможное возвращение – это возвращение к творческому потенциалу ребенка. И мне все еще иногда кажется, что надо было устоять перед искушением литературы и заниматься только живописью. В деревне я рисовал цветными карандашами на обратной стороне листков с объявлениями о смерти. Моя первая работа кроющими красками появилась на свет в студии деревенского художника, в окружении этюдов большого формата, которые он привез из Базеля. Художник подарил мне твердый картон размером метр на метр. Я написал битву при Санкт-Якобе на Бирсе, причем извел изрядное количество киновари. Позже, осмелев, написал маслом «Всемирный потоп», не поскупившись на кобальт и берлинскую лазурь, раму для этой картины сделал восхищенный моими художественными талантами деревенский плотник, не забывший, однако, прислать счет за работу моим родителям, чем привел их в недоумение, так как, по их представлениям, счет был ни с чем не сообразный; но плотник изготовил раму из превосходного дерева и тщательно ее отполировал. Я продолжал, нарисовал иллюстрации к «Нибелунгам», «Розовому саду Лаурина, короля гномов» и «Черному пауку» Иеремии Готтхельфа. Гриби, наш учитель в начальной школе, часто стоял у меня за спиной, молча, так что я его не замечал, и смотрел, как я вместо решения задач по арифметике рисую на грифельной дощечке морское сражение при Саламине или поражение спартанцев в Фермопилах. В 1933 году я получил награду от «Календаря Песталоцци» – часы «Зенит» за рисунок «Швейцарская битва». Рисунок напечатали, а я так разволновался, когда дома распаковывал часы, что уронил их на каменный пол. Вдребезги разбились, не починишь.

Детская тюрьма, именуемая школой, созданная якобы с целью дать детям то образование, которое, по мнению взрослых, необходимо, чтобы не пропасть в жизни, эта тюрьма при поддержке родителей и учителей – даже Гриби однажды энергично вмешался – со временем и меня вывела на путь: я начал читать. Что отнюдь не разумелось само собой. Мы, дети, говорили на сельском бернском диалекте немецкого [12] (на нем я говорю и сейчас), к ужасу нашей мамы, гордившейся своим «красивым городским бернским». А ведь мама была из крестьян, так что в смысле языка я считал ее в некотором роде предательницей; у отца же речь была «другая», потому что его детство прошло хоть и в Бернской области, но в «другом» месте, – в общем, у отца все было в порядке с языком, хотя мы и смеялись над кой-какими необычными словечками, мелькавшими в его речи. Но тот немецкий, который мы учили в школе, не имел с бернским диалектом ничего общего. Это был письменный язык, все равно как иностранный, и то, что нам задавалось читать в школе, было далеко не так неинтересно, как рассказы людей, а люди говорили на бернском диалекте. Дабы утолить мою любознательность, от древних греков отец перешел к Гауфу, от него к Готтхельфу, [13] он даже взялся за чтение такого старика, как Музеус, чтобы потом пересказывать мне его сказки. Отцу не приходило в голову, что тем самым он ограничивает мое самостоятельное чтение, – ведь в обязательном порядке мы должны были читать лишь книги, которые, по мнению взрослых, хороши для детей: родителям хочется, чтобы реальная жизнь их дитяти была вроде той, что описывают детские писательницы. Я, как и другие деревенские ребята, должен был читать «Христель», «Два Б» и «Хайди», [14] между тем мое воображение занимали «Нибелунги» и «Черный паук» Готтхельфа. Как и другим детям, школа отравила мне «Робинзона Крузо», а от школьной хрестоматии только и осталась в памяти ее красная обложка. Правда, основательно порывшись в отцовской библиотеке, я выкопал «Избранные сочинения» Шекспира, «иллюстрированное издание, с общим числом иллюстраций около четырехсот», вот их-то я и рассматривал снова и снова, без конца, мою фантазию волновали напечатанные под картинками таинственные строки: «…позволь устам моим прильнуть к твоим – не будь неумолима»; [15] «Мерзавец, помни: ее позор ты должен доказать!»; [16] «Но тише, видите? Вот он опять! Стой, призрак!»; [17] «Ха-ха! Жесткие на нем подвязки!»; [18] «Я, кажется, сойду сейчас с ума. – Что, милый друг, с тобой? Озяб, бедняжка?»; [19] «Кровавый отблеск пасмурной зари лег на холмы…» [20] Но сами по себе, вне контекста, эти строки мне мало что говорили, поэтому я отложил Шекспира. Отложил и богато иллюстрированные книги издательства Вельхагена и Клазинга об анабаптистах, Вавилоне и Ниневии; разве мог я тогда догадываться, что однажды они станут для меня важными; не заинтересовался и диковинной книгой с картинками из жизни турок. А потом мир легенд и сказаний как-то потускнел. Я вошел в подростковый возраст, герои Древней Греции и Швейцарской Конфедерации уступили поле боя иным героям, мое воображение находило себе пищу в других книгах – первым надо назвать религиозно-фантастический роман Джона Баньяна «Путь паломника» (1660–1672), написанный английским баптистским проповедником в тюремном заключении; «для верующих англичан эта книга и в наши дни стоит на втором месте непосредственно после Библии» (сообщает «Энциклопедия» Брокгауза 1953 г.). В ней повествуется о человеке по имени Христианин, совершившем странствование из Города Разрушения в Небесный Иерусалим. Когда мои родители, несколько позднее, скептически высказались о Карле Мае, я удивился – его герои не менее благочестивы, да и сами приключения мало чем отличаются: у Баньяна Христианин побеждает дьявола в Долине Теней, у Мая Сантер убивает Виннету в кратере на горе Ханкок. Темно-зеленые томики из полного собрания Мая мне давал читать один пенсионер, в прошлом кондитер. Он жил в Грюнэгге, звали его Бютикофер, дородный, больной диабетом старик с черной бородой. У него я чувствовал себя более непринужденно, чем дома с родителями. Томики он давал по одному, разрешая забирать их с собой и давать для прочтения еще кому-нибудь, – книжки буквально рвали из рук, владельцу я возвращал их сильно потрепанными, но старика это не огорчало. Я прочел их все. На веранде, улегшись животом на канапе, которое мы купили на распродаже мебели из маленького замка замерзшего в снегах аристократа, я вслух читал маме сцену гибели Виннету, сдавленным голосом, со слезами на глазах, и вдруг заметил, что звуки, которые я принимал за мамины всхлипывания, на самом деле – смех. Больше всего меня занимал город мертвых в романе Мая «Ардистан и Джиннистан». Это было мне близко – недаром же по соседству с нашим домом находилось кладбище. В школьной библиотеке был Жюль Верн – «Таинственный остров» и «Путешествие к центру Земли». Вместе с профессором Лиденброком я, совсем как Геракл в Аид, спускался в кратер исландского Снефелса, пробирался по невероятно запутанной системе подземных коридоров, переплывал огромное подземное море, на берегах которого произрастали леса грибов и паслись стада мамонтов, охраняемые первобытными людьми. В этой литературе – о ней никто никогда не говорит, но почти все отдают ей дань в юные годы, и ее влияние на творчество сильнее, чем мы думаем, – я вновь встретился с героями мифологии, истории, веры и науки, о чьих деяниях уже знал по рассказам взрослых. О том же, что взрослые обходили молчанием, свидетельствовала принадлежавшая сыну садовника таинственная красная книга, с голыми женщинами, с монахами, хватающими за груди монахинь, – эту книгу у нас тоже передавали друг другу, и она буквально провоняла спермой тех, кто читал ее, держа в левой руке. А вот о том мире, который, как нам казалось, взрослым был мало знаком, – о мире за пределами нашей деревни, близлежащего города и горных курортов, мы черпали знания из книжечек в бумажном переплете о приключениях Джона Клинга; их мы покупали в привокзальном киоске. Доказательством реального существования этого большого мира стал самолет-биплан, который однажды опустился на равнину близ Инзели и долго катился, подпрыгивая, пока не остановился. Вся деревня к нему сбежалась. А в один прекрасный день в небе над близлежащим городом повис огромный, блестящий, величественный цеппелин, и нам ничего не стоило вообразить на его борту Джона Клинга – как он, с неизменной сигарой в зубах, гоняется по проходам воздушного корабля за преступниками. Мы прикатили к цеппелину на велосипедах, а когда он уплыл, пришлось возвращаться домой на своих двоих, – налетел страшенный шквал, и уже по-летнему зеленевшую землю замело снегом. Продрогший до костей, я забрался под одеяло к своим книжечкам, которые читал при свете карманного фонарика. В них рассказывалось о великих злодеях, о немыслимо богатых банкирах, торговцах оружием и главарях гангстеров, о набобах, что владели золотыми приисками и нефтяными скважинами, повелевали финансовыми империями, подкупали политиков, грабили целые народы. Бесчисленные книжки передавались из рук в руки, тайком, так как учителя пытались бороться с дешевым чтивом, полагая, что единственно правильное чтение для нас – это «хорошие книги для юношества». Как-то раз учитель немецкого языка проверил ящик моей парты и нашел там целые кипы презренных книжонок. Слава богу, я читал их, а не «книги для юношества», – именно дешевое чтиво открыло мне ту нехитрую истину, что неустройство и беспорядок творятся не в мире детей, а в мире взрослых, и мне подумалось, наверное, Господь Бог, дав нам десять заповедей, даже не подозревал, на какие чудовищные подлости способен человек. Я начал расшатывать мироздание своей юности, и оно обрушилось – слишком быстро.

12

Швейцарский вариант немецкого языка, включает группы диалектов, в том числе нижнеалеманские (базельские) и верхнеалеманские, к которым относится бернский диалект, опять-таки не единый, а охватывающий различные говоры.

13

Иеремия Готтхельф (1797–1854) – швейцарский писатель, автор романов и повестей из народной жизни.

14

Наиболее известная из этих детских книг – повесть «Хайди. Годы странствий и учения» швейцарской писательницы Иоганны Спири (1880).

15

«Ромео и Джульетта». Акт I, сцена 5-я. Пер. Т. Щепкиной-Куперник.

16

«Отелло». Акт III, сцена 2-я. Пер. Б. Пастернака.

17

«Гамлет». Акт I, сцена 1-я. Пер. М. Лозинского.

18

«Король Лир». Акт II, сцена 4-я. Пер. Б. Пастернака.

19

Там же. Акт III, сцена 2-я. Пер. Б. Пастернака.

20

«Король Генрих IV». Акт V, сцена 1-я. Пер. Б. Пастернака.

  • Читать дальше
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: