Шрифт:
В одной из работ последних лет [38] общая характеристика творчества Кафки дается на основе рассмотрения всего лишь части его афоризмов, то есть буквально десятка страниц текста.) «В его словесном наследии… трудно провести (или проводить? — с видами глагола здесь тоже характерная трудность) какие бы то ни было границы» [39] . Несомненно так. И тексты книги, которая у вас в руках, соединяясь, образуют сплошной спектр, в котором тончайшие, почти нечувствительные градации переживания ведут от «инфракрасных» фотографических отпечатков окружающего до «ультрафиолетовых», проникающих сквозь сознание излучений фантазии.
38
Седельник В. Франц Кафка и проблемы постмодернизма. В кн.: Литературоведение на пороге XXI века. М., 1998. С. 476–492.
39
Дубин Б. Указ. соч. С. 245.
Но все-таки как же понимать, как трактовать эти фантазмы, эти, по определению Юнга, визионерские переживания? «Читатель требует комментариев и истолкований; он удивлен, озадачен, растерян, недоверчив или, еще того хуже, испытывает отвращение. Ничто из области дневной жизни человека не находит здесь отзвука, но взамен этого оживают сновидения, ночные страхи и жуткие предчувствия темных уголков души» [40] . Ну, так давайте попытаемся заглянуть в них, понять, откуда все это берется: «Над происхождением визионерского материала разлит глубокий мрак — мрак, относительно которого многим хочется верить, что его можно сделать прозрачным» [41] . Однако мы сталкиваемся здесь с тем, что в принципе не поддается рационализации: этот «материал, то есть переживание, подвергающееся художественной обработке, не имеет в себе ничего, что было бы привычным; он наделен чуждой нам сущностью, потаенным естеством, и происходит он как бы из бездн дочеловеческих веков или из миров сверхчеловеческого естества, то ли светлых, то ли темных… Значимость и весомость состоят здесь в неимоверном характере этого переживания, которое враждебно и холодно или важно и торжественно встает из вневременных глубин; с одной стороны… какой-то жуткий клубок извечного хаоса или, говоря словами Ницше, „оскорбление величества рода человеческого“, с другой же стороны перед нами откровение, высоты и глубины которого человек не может даже представить себе, или красота, выразить которую бессильны любые слова» [42] . Переживание такого рода «снизу доверху раздирает завесу, расписанную образами космоса, и дает заглянуть в непостижимые глубины становящегося и еще не ставшего. Куда, собственно, в состояние помраченного духа? в изначальные первоосновы человеческой души? в будущность нерожденных поколений? На эти вопросы мы не можем ответить ни утверждением, ни отрицанием» [43] . (Не правда ли, такое ощущение, что Юнг писал именно об этом томе Кафки, да еще и воспользовался образом из фрагмента 228 ?) Но что же получается, ignoramus et ignorabimus — «не знаем и никогда не узнаем»? Нечего и пытаться что-то понять? Ну, попытаться, видимо, стоит хотя бы для того, чтобы удостовериться: да, это подлинно визионерский материал, рационально он не объясняется. Положим, мы удостоверились, что, действительно, перед нами задача, противоречивая по определению: понять иррациональное, то есть, по словарю, недоступное пониманию разумом — как будем ее решать? А как в практической жизни решаются подобные задачи? Скажем, как происходит понимание исходно неясного материала в недискурсивных, «без-рассудочных» сферах, например, в музыке? Всякая неясность в музыке разъясняется повторением, но, как говаривал А. Шенберг, не таким как «я — идиот, я — идиот, я — идиот» [44] . Хорошо, а — каким? Выдающийся скрипач теперь уже прошлого века Леонид Коган в одном из интервью как-то признался, что концерт Бартока он начал понимать только после того, как тридцать раз сыграл его со сцены. Трудоемко. Возвращаясь к прочтениям Кафки, можно вспомнить и рекомендацию Теодора Адорно «вживаться в несоразмерные, непроницаемые детали, в „глухие“ места» [45] . Затратно. Но если в искусстве нет царского пути, то, очевидно, нет и парадного подъезда. А подходы есть. И один из наиболее естественных — сопоставление.
40
Юнг К. Г. Психология и поэтическое творчество. В кн.: Самосознание европейской культуры XX века. М., 1991. С. 108. Пер. С. Аверинцева.
41
Там же.
42
Там же. С. 107.
43
Там же.
44
Чередниченко Т. Традиция без слов // Новый мир. 2000. № 7. С. 194.
45
Кафка Ф. Процесс. СПб.: Амфора, 2000. С. 301. (В качестве курьеза можно заметить, что одна из двух «непроницаемых деталей», указываемых Адорно для примера, вполне «проницаема», но сказанного им это не отменяет).
Ни великое, ни новое не возникают на пустом месте, и творчество Кафки при всей необычности — вовсе не что-то надмирное или потустороннее, а напротив, «человеческое, слишком человеческое». «Прочитанный впервые, он был ни на кого не похож… освоившись, я стал узнавать его голос, его привычки в текстах других литератур и других эпох» [46] , — писал Хорхе Луис Борхес. Его сопоставления очень любопытны, и в особенности интересно, что именно услышал Борхес как созвучное Кафке, — ведь это, по существу, штрихи к творческому портрету, краткий перечень некоторых черт, которые выделяют феномен Кафки. Какие же это черты и как они читаются — если вообще различимы — в коротких набросках и фрагментах Кафки? Первый из называемых Борхесом текстов — парадокс Зенона о невозможности движения. Мы уже имели возможность заметить, что Кафка — «парадоксов друг». Пересказав апорию «дихотомия», Борхес пишет: «Форма знаменитой задачи с точностью воспроизведена в „Замке“: путник, стрела и Ахилл — первые кафкианские персонажи в мировой литературе» [47] . Как охарактеризовать такую литературу? Быть может, так: выражение невозможности существования как форма существования. Второй текст — китайская притча IX века о единороге — существе из другого мира, приносящем счастье, но с трудом поддающемся описанию. «Это не конь или бык, не волк или олень. И потому, оказавшись перед единорогом, мы можем его не узнать. Известно, что это животное с длинной гривой — конь, а то, с рогами, — бык. Но каков единорог, мы так и не знаем» [48] . И Борхес отмечает, что неузнавание священного животного — одна из традиционных тем китайской литературы. Борхес считает, что это похоже на Кафку. Действительно, помимо очевидной параллели с «Замком» (ведь Кламм, внешность которого неопределенна, — тоже, в своем роде, священное животное), бросается в глаза обилие у Кафки эпизодов неузнавания, это один из сквозных его мотивов (ср., например, запись 5.30 , фрагменты 63 , 92 , 152 , 171 , 206 , 250 , 262 и др.). Что здесь выразилось? Пожалуй, ощущение зыбкости, ненадежности, неверности нашей памяти, нашего зрения, нашего мира: все может обмануть, всякий лик — обернуться личиной, и все они словно бы знакомы, и в каждый стараешься пристально всматриваться, но нерастворимый осадок недоверия, осевший на дне души, застилает и глазное дно. Это ощущение, истоки которого, очевидно, в детстве, в недостатке домашнего тепла и родительской любви, связано с постоянно прорывающимся у Кафки чувством одиночества, заброшенности, богооставленности, с мечтой о любящем Отце, в которого он не позволяет себе верить, потому что это было бы слишком хорошо, но все же украдкой, втайне от себя и насмехаясь над собой, верит. Перекличка с Кафкой четвертого из текстов, указанных Борхесом, стихотворения Браунинга «Страхи и сомнения» (в котором знаменитый друг и благодетель героя оказывается — или кажется — несуществующим, но герой «в последней строке спрашивает себя: „А если то был Бог?“» [49] ), представляется очевидной, прямое подтверждение этому — фрагмент 64 . К тому же нельзя не заметить напряженности постоянных религиозных размышлений у человека, в собственном смысле слова нерелигиозного, и Борхес в связи с третьим текстом, а именно с текстом Кьеркегора, прямо указывает черту сходства: изобилие религиозных притч на современном бытовом материале. Здесь помимо отмеченных Бродом фрагментов 145 и 146 можно вспомнить запись 4.84 , фрагменты 100 , 109 , 128 , 129 , 188 , 295 , 298 и многие другие. Наконец, еще два текста, указанных Борхесом: рассказ Леона Блуа, персонажам которого, всю жизнь запасавшимся атласами, глобусами, справочниками и чемоданами, так и не суждено выбраться за пределы родного городка, и рассказ лорда Дансени «Каркасонн», по названию места, к которому, преодолевая все преграды, стремится непобедимое войско, но которого так и не достигает, хотя иногда видит его вдали. Это в чистом виде сюжеты рыцарского героического Поиска неизвестно чего, который то не может начаться, то не может окончиться; они вполне соответствуют выведенной Уистеном Оденом формуле типичного рассказа Кафки [50] . По этой формуле построены и все три его романа. Интересно, что в ряде записей и фрагментов Кафка сам дает несколько формулировок, относящихся к направленности, смыслу и характеру движения его героев. Так, во фрагменте 283 (рассказ «В путь») герой прямо «по Одену» отвечает на вопрос о цели своего пути: «подальше отсюда»; в записи 4.86 цель уточняется: «подальше от меня», однако двери для выхода нет; в записи 8.17 движение героя — это «скачка в гулкой пустоте», в 6.7 его девиз: «вперед, вперед, никаких остановок», а в 5.23 герой в маленькой лодке «с ничтожной осадкой» безнадежно плывет вокруг мыса Доброй Надежды. Мотивы неначавшегося пути и ускользающей цели варьируются в записях 1.19 , 5.30 , 6.1 , фрагментах 62 , 161 , 188 , 198 , 243 , 285 и других. Что они выражают? По-видимому, «несогласуемость жизни» — непреодолимое противоречие между принципиальными человеческими устремлениями и принципиальной невозможностью их осуществления, — противоречие, которое так остро чувствовал Кафка. Эти услышанные Борхесом созвучия, конечно, выявляют лишь отдельные мелодические линии в огромной симфонической партитуре Кафки. Из этих нескольких штрихов складывается штрих-пунктирный контур призрачного персонажа фрагмента 148 : лишенный всякой опоры, он обречен идти по собственному отражению в воде, «судорожно цепляясь вверху за воздух».
46
Борхес X. Л. Кафка и его предшественники // Литературная газета. 15 апреля 1992. С. 7. Пер. Б. Дубина.
47
Там же. Ср. также запись 3.71, представляющую собой апорию с невозможности суждения. Интересно отметить, что эта запись по существу совпадает с известным, идущим от Нильса Бора образным описанием квантовомеханического принципа отсутствия независимого наблюдателя: спектакль идет на сцене, закрытой занавесом, поэтому зритель может узнать что-то о пьесе, только пройдя на сцену и приняв, таким образом, участие в спектакле.
48
Там же.
49
Там же.
50
«О типичном рассказе Кафки можно сказать, что в нем формула рыцарского героического Поиска перевернута с ног на голову. В традиционном Поиске цель — принцесса, источник живой воды и т. п. — известна герою еще до начала странствий. Цель далека, и, как правило, он не знает заранее ни пути к ней, ни опасностей, подстерегающих его на этом пути, но всегда есть иные существа, которым известно и то и другое, и они снабжают его точными указаниями направления и соответствующими предостережениями. Кроме того, привлекательность цели является общепризнанной; достичь этой цели хотел бы всякий, но достигнута она может быть только героем по предопределению», который «всегда совершенно уверен в своем будущем успехе. В отличие от традиционного рассказа, в типичном рассказе Кафки цель специфична для самого героя: у него нет конкурентов. Те существа, которых он встречает на своем пути, иногда пытаются ему помочь, чаще — пытаются помешать, чаще всего — проявляют безразличие, и никто не имеет ни малейшего представления о том, куда ему идти… Будучи далек от уверенности в успехе, герой Кафки с самого начала не сомневается, что обречен на поражение; и точно так же, будучи тем, кто он есть, он обречен прилагать чудовищные, бесконечные усилия к достижению своей цели. Действительно, желание достичь ее уже само по себе есть доказательство не того, что он принадлежит к числу избранных, а того, что над ним тяготеет особое проклятие… Во всех прежних версиях Поиска герой знает, чт'o он должен делать, и перед ним только одна проблема: „Смогу ли я это сделать?“… Но перед К. стоит другая проблема: „Что мне следует делать?“… Для традиционного героя определена граница Поиска… Стать героем в традиционном смысле значит приобрести благодаря своим исключительным талантам и свершениям право сказать „Я“. Но К. с самого начала „Я“, и в самом факте того, что он существует, уже заключена его вина, вне зависимости от его талантов и свершений…» (Мп. Д. С. 439 и далее).
Натали Саррот, как мы видели, также идет к Кафке от сопоставлений, но не по созвучию, а по обнаруженной ею логике преемственности в процессе смены литературных эпох, то есть демонстрирует нам еще один, историко-литературный подход к пониманию творчества писателя.
В рамках этого «вертикального» подхода, расширенного до взгляда на историю духовного формирования современного западного человека, Джон Бойтон Пристли дает нам примеры «горизонтальных срезов» — рассмотрения отличительных особенностей творчества отдельных великих писателей. Дойдя до Кафки, Пристли начинает с его гигантской, ни с чем не сравнимой славы и силы воздействия его романов: «Кафка был не столько писателем, сколько той атмосферой, в которой оказались его коллеги-писатели в конце 20-х — начале 30-х годов. За эти три неоконченных романа отчаянно дрались критические школы всех направлений, от мистиков и теологов до приверженцев психоанализа и, далее, до представляющих противоположную крайность адептов натурализма и самого свирепого национализма» [51] . Справедливость сказанного не подлежит сомнению, но точности ради следует заметить, что все это произошло несколько позже указанного времени. Далее Пристли уже непосредственно характеризует творчество Кафки и причины его воздействия на умы и души читателей.
51
Priestley J. В. Literature and western man. N. Y., 1960. P. 419.
«Технически Кафка великолепен; его манера и стиль полностью соответствуют его задаче; у него есть непрерывное, сопровождающееся постоянной потаенной изобретательностью продвижение как бы вдоль узкой грани между сном и реальностью и совершенно точно выбранный тон для рассказывания таких историй; в тех границах, которые он для себя установил, он мастер. Каковы бы ни были несоразмерности Кафки, они были не литературными. И тот уровень, которого он достиг в „Процессе“ и „Замке“, особенно в последнем, есть наиболее триумфальное утверждение символизма в художественной прозе.
Символизм, подлинный символизм, способный выдавать разноуровневые значения, среди которых всегда найдется такое, которое нельзя полностью уловить, — вот ключ к Кафке. Критики перессорились друг с другом из-за него; одни считают, что он описывает скитания души в поисках божественной благодати, другие — что за ним повсюду гонится тень отца, третьи находят ключ в его сексуальной жизни, тогда как четвертые, марксисты, видят его в путах неэффективной бюрократии распадающейся Австрийской империи. Никто из них не разгадал его тайну, потому что все они путают символ и аллегорию. Если бы Кафка просто создавал аллегории, он сегодня был бы уже забыт; мир ломится от непрочитанных аллегорий. Причина восхищения Кафкой интеллектуалов всех сортов в том, что он подлинно и глубоко символичен. Его создания, крадучись пробирающиеся вдоль узкой границы между этим миром и зоной кошмара, между светом сознания и тьмой бессознательного, — это символически изображенное ощущение современным человеком своего положения, независимо от того — именно этого и не уловили его критики, — какое значение придает его вещам тот или иной человек. Его главные герои, таинственным образом попадающие в своих чуждых мирах под арест или не имеющие возможности вступить в прямой контакт с властями, требующими исполнения службы, его герои, терзаемые глубокой тревогой, мучимые виной, хотя не совершали преступления, страдающие из-за отсутствия какой бы то ни было непосредственной связи с другими, из-за неощутимых препятствий и явных противоречий, колеблющиеся между иррациональностью и предположением о более глубокой рациональности, которая остается недостижимой, — это символические изображения современного человека, пытающегося прожить свою жизнь. В той мере, в какой мы — достаточно типичные представители этого века, и до тех пор, пока у нас хватает ума, чтобы понять наше положение, и восприимчивости, чтобы вполне прочувствовать его, мы — персонажи Кафки. Но только если мы мужчины. Женщина — другое дело, о чем свидетельствуют и полезные контакты с ней в самом тексте; женщина вовлекается в ситуацию меньше, чем мужчина, она может предложить ему выход из положения; этот наполовину кошмарный, неуравновешенный, односторонний мир воплощает мужское начало. И нет ничего удивительного в том, что Кафка не мог закончить свои символические повествования. Куда ему было бросить взгляд, чтобы закончить их? Сорок лет прошло со времени написания „Процесса“ и „Замка“, а положение современного человека не стало лучше: воистину, оно намного хуже» [52] .
52
Ibid. P. 420.
Вот прошло и еще сорок лет. И мы можем лишь констатировать, что и сегодня конца историям Кафки не видно, и драка за него продолжается, и он по-прежнему «не укладывается в рамки того или иного известного нам художественного направления, он писатель типа Гоголя или Достоевского… Для него еще не изобретена подходящая этикетка» [53] .
К творчеству Кафки есть еще один подход, который со времен первых посмертных публикаций эксплуатируется едва ли не более активно, чем иные, собственно литературные, именно подход биографический. Он охватывает исследование автобиографических мотивов в художественном творчестве писателя, изучение его дневников и писем, а также свидетельств и воспоминаний современников. (С другой стороны, личность и жизнь всякого гениального писателя, и, пожалуй, Кафки — в особенности, сами по себе вызывают огромный интерес, и его тексты, рассматриваемые под таким углом зрения, это информация «из первых рук»). Поэтому в состав настоящего тома мы включили письма к Феликсу Вельчу, отрывки из книги Вельча о Кафке и результаты графологического исследования характера Кафки. В указанном смысле наброски и фрагменты Кафки также чрезвычайно интересны. С их помощью мы можем уловить начальную фазу претворения, «закладку» автобиографических мотивов — обнимающих, разумеется, не только событийный ряд, но и его отражения в переживаниях — в художественные тексты (см., например, записи 1.8 , 2.9 , 4.59 , 4.92 , 8.6 , фрагменты 2 , 43 , 54 , 91 , 114 , 215 , 236 , 245 , 269 , 303 и многие другие). Среди фрагментов встречаются прямые автохарактеристики (особенно яркий пример — фрагмент 197 ). Некоторые портретные черты прочитываются также в главе совместного с Бродом сочинения «Первая дальняя поездка по железной дороге» и наброске к нему. Живой образ умного, ироничного, чрезвычайно привлекательного человека встает со страниц писем Кафки и воспоминаний Вельча. Трагические и в то же время светлые черты добавляют к возникающему образу тексты разговорных листков. Мы завершим портрет строками из некролога Милены Есенской, умной, сильной и трезво мыслящей женщины, которую Кафка любил и которой в свое время многое открылось в его творчестве и его душе.
53
Седельник В. Указ. соч. С. 479.
«Он был застенчив, робок, скромен и добр, но он писал жестокие и мучительные книги. Он видел мир полным невидимых демонов, которые терзают и уничтожают беззащитного человека. Он был слишком проницателен и слишком мудр, чтобы уметь устраиваться в этой жизни, и слишком слаб, чтобы бороться со слабостью великодушных и добрых людей, не умеющих побороть страх перед непониманием, отсутствием снисходительности, интеллектуальной ложью, людей, знающих наперед, что они бессильны и что они погибнут. Он понимал людей так, как может их понимать лишь тот, кто наделен огромной нервической чувствительностью, лишь тот, кто одинок и способен, подобно пророкам, разгадать человека, один-единственный раз взглянув ему в лицо. У него было глубокое, уникальное знание этого мира, и в нем самом был заключен глубокий и уникальный мир. Книги, которые он написал, входят в число самых значительных в новой немецкой литературе. Лишенные тенденциозности, они являются выражением той борьбы, которую ведет нынешнее поколение живущих. Эти книги правдивы, обнаженны, мучительны и даже в символических изображениях почти натуралистичны. Они полны сдержанной иронии, в них отразился проницательный взгляд человека, который увидел мир настолько ясно, что не смог этого вынести и должен был умереть, чтобы не отступить и не искать, подобно другим, спасения в каких-то иллюзиях, пусть даже самых благородных, интеллектуальных или подсознательных <…> Все его книги воссоздают ужас таинственного непонимания и те мучения, которые беспричинно обрушиваются на людей; это был человек и художник столь боязливо-чувствительной совести, что он слышал угрозы там, где другие благодаря своей глухоте чувствовали себя в безопасности» [54] .
54
Narodni listy. 6.06.1924. Цит no: Europe. 1971. № 511–512. P. 5–6.
Если вам показалось, что это лишь эмоциональные преувеличения некролога, написанного бывшей возлюбленной [55] , перечитайте записи 4.84 , 4.91 или 5.1 , фрагменты 205 , 299 или 306 , которые трудно назвать иначе как пророческими (и этот ряд вы легко продолжите сами).
И наконец, поскольку записи в тетрадях и фрагменты являются источником афоризмов и некоторых рассказов, мы можем попытаться использовать элементы текстологического — или, если угодно, «контекстологического» — подхода. Удобнее всего предпринять такую попытку на материале афоризмов, так как мы, следуя, как уже говорилось, Броду, воспроизвели афоризмы в составе тетрадей ин-октаво для сохранения и выявления генетических контекстуальных связей. Несколько примеров.
55
Заметим, что к 1924 году Кафку и Милену если что-то и связывало, то лишь общие воспоминания. К тому же она — при несомненной душевной отзывчивости — была человеком практического склада. Вот что пишет о ней Феликс Вельч (Указ. соч. С. 22, 23): «Что помешало Милене расстаться со своим мужем, который, как ей было прекрасно известно, постоянно ей изменял и к тому же материально ее не поддерживал? Была ли она в самом деле так привязана к этому человеку, что не могла, как она писала, его оставить, — или просто не решалась выйти замуж за Кафку? Для него речь шла только о настоящем браке. Возможно, она предчувствовала, что жизнь с Кафкой — это такая задача, решение которой едва ли могло быть созвучно ее витальным задаткам. Как бы там ни было, Кафка, поняв безнадежность их отношений, прервал переписку. Вскоре после приключения с Кафкой Милена Есенская оставила мужа и вышла замуж вторично».