Шрифт:
— Вот он! — и она завозилась с рулем. — Смотри, вон тот, видишь? — Она нажала педаль, автомобиль двинулся. — Смотри, смотри, — все повторяла она. Они отъезжали.
В поплывших сквозных окнах автомобиля Саша увидел вышедшего из-под ворот Андрея. Он стоял и искал глазами Сашу. Но Саша, прежде чем перейти к нему, взглянул вослед автомобилю: он заворачивал за угол, и из открытого окошка с самоуверенной небрежностью высунулась рука в толстой перчатке той, другой, лица которой Саша в тот день не увидел.
Оба пошли рядом, и Саша все не отрывался от лица Андрея. Они вышли на бульвар. «Шесть часов в день занимался, а как загорел!» — думал Саша. Они говорили: Саша — вопросами, Андрей — ответами, уличный шум заглушал их, иногда они не слышали друг друга; прохожие разъединяли их, они опять соединялись, часть слов пропадала в ветреном воздухе.
— Сейчас не хочется говорить, — доносилось до Саши, — ужасная лень подробно рассказывать. Надо знать, как мы жили, иначе ты не поймешь…
Саша чувствовал, что сейчас начнется что-то важное, он лепился к плечу Андрея.
— Ей девятнадцать лет. Тебе трудно объяснить — это особенное.
— Да я понимаю, понимаю. Не надо.
— Важны подробности, — уносился Андрей в противоположный конец тротуара, но Саша настигал его, и они несколько мгновений топтались на месте, — на эту зиму у меня всякие планы. Сразу все не выложишь.
Они расстались на углу, против булочной, и Андрей сказал, что после завтрака он будет дома и хорошо было бы Саше прийти к нему, поговорить еще, и кстати — за книгами. И Саша с радостью согласился.
— А ты-то как сам? — спросил вдруг Андрей, остановив глаза на Сашином лице. — Ты что-то рассказывать начал, я тебя перебил.
Саша выпустил руку Андрея.
— Я приду сегодня, — сказал он, — я непременно приду.
Он подождал, пока Андрей отойдет, и вместо того чтобы идти домой, вошел в широкие, прозрачные ворота сада и сел на каменную скамейку под совсем еще свежим, густым кленом. «На чем он перебил меня? Нет у меня ничего. Сам я, один я, и больше ничего во всей жизни. На чем он перебил меня? Ах да, Жанна! Но ведь это — тень, и все, что было, — тень. Это все пропало, истаяло. И пусто сегодня, как завтра».
Он поежился, посмотрел в тусклую, тихую даль сада. Его Андрей был влюблен, Андрей был любим. Эта девушка сидела в автомобиле и бледнела, ожидая его; она усадила рядом с собой сестру или подругу, чтобы показать ей Андрея. Она уже была вовлечена в его жизнь, в его настоящее, она сама была его настоящим. Его мысли были пропитаны ею, тяжелой, неподвижной влагой, и она, быть может, уже рассказывает кому-нибудь про его милые, мягкие и сильные руки с незаметными, но правильными ногтями, о том, как он любил ее на берегу моря, где, вероятно, оба жили летом. Она привезла подругу, она не делала из этого тайны — значит, это что-то не случайное. И если бы это не было прочно и сильно, Андрей сказал бы об этом, как говорили они друг другу всегда, с обезоруживающей поспешностью: было; красивая была; муж ходил в смешных трусиках; или — мужа не было; трое детей; звала в Лозанну. Но он говорил по-другому, по-новому. Ей девятнадцать лет, у нее черная лиса и белый платочек в боковом кармане жакета. Она — барышня, она может стать невестой.
И внезапно он почувствовал, что одинок, и это открытие смутило его. Это не было «гордое одиночество», о котором порой, книжно и бескровно, приходилось ему мечтать. Без гордости, без высоты — он был один. Правда, рядом с ним были Иван и Катя, без которых его жизнь была бы невозможна, был Андрей, через которого отчасти виделся ему мир. Но он чувствовал свою душу как ни с чем не соединенную, жалкую, тоскливую тень. Припомнив стихи об одиночестве из Катиной тетради, он подумал: «Если бы я был поэтом, я извлек бы разумную, корыстную пользу из моего теперешнего состояния, а так как я не поэт, то оно просто бессмысленно и бесцельно томит меня». Но ни горечи, ни смирения не было в этой мысли. За ней шел обычный холодок: то, что он стоял в самом начале обдуманной, предрешенной жизни (так ему говорили), сопровождало его размышления уверенностью в том, что всякое настроение — проходит и чаще всего не оставляет следа, в то время как действительность, подготовляемая для него другими людьми, есть нечто незыблемое, раз навсегда положенное к его ногам, и ему остается только вступить в нее.
Это продолжалось уже четыре года. Мать ушла от них четыре года тому назад. Иван тогда работал днем, а мать служила продавщицей в большом шляпном заведении — английский язык был всегдашней ее гордостью. И вот, после долгих странствий и убогой, беспорядочной жизни, когда лицей был окончен, решено было Саше учиться дальше. Но осенью мать ушла, ушла в чем была, в легкой кружевной сорочке, чулках искусственного шелка, лаковых туфлях и единственном приличном красном платье. Она ушла с криком, со слезами. Саша зажимал уши, ему было стыдно за мать. Иван молча ждал, когда все это кончится. Она кидалась на обоих с мокрыми поцелуями, призывала Бога, рыдала, падала в конвульсиях, (не отличить было истинных от притворных) и кричала, что Гарри Торн ее единственное спасение, что до сих пор никто, никто не мог ее понять, что от Александра Петровича, от мужа, терпела она всю свою незадачливую молодость, потому что он был груб и страшен. Она изливалась сыновьям, она рассказала им свою брачную ночь (двадцатипятилетней давности), когда она, шестнадцатилетняя девочка, была раздавлена грузным Александром Петровичем, и утром у нее болела поясница, так что она не могла даже встать, и грудь была в синяках от его пальцев и поцелуев. И вот теперь появился Торн. У него было каучуковое лицо с каучуковыми губами, он молчал, он все понимал, он был щедр и хотел жениться на русской, потому что любил современность, а русская женщина — современна. Но он не хотел, чтобы у этой женщины были дети, взрослые сыновья от русского грубияна, хоть и генеральские, а все-таки совершенно не нужные ему дети. Он однажды видел Ивана, видел его черные руки — крепкий ноготь большого пальца стал ему как-то особенно противен. О Саше он знал, что тот просто студент — вероятно, пьяница и бабник. Торн в Бога не верил, он знал, что басня про верблюда и игольное ушко только басня, и хватка была у него мертвая. И за эту хватку полюбила его рабски эта русская, которую он молча угощал в ресторанах омарами и рябчиками, пока оркестр играл славянские мелодии.
Сашу не смущала мысль, что он кому-то будет обязан каждой минутой своего счастья, каждым часом успеха и уверенности в себе. Для него все было решено раз и навсегда: он не отделял себя от Ивана и Кати, знал, что работать будет на них, как на себя, и мысль о связанности с ними навеки была ему легка. Он догадывался, как пустынно бывает без обязанностей, и он даже радовался, что вот есть у него долг в жизни, который он вечно будет выплачивать, что он связан с двумя людьми крепкими материальными узами, что несмотря на то, что внутренней близости он не чувствует ни к Ивану, ни к Кате, они не бросят его, и он не бросит их, и есть в этом соединении, пусть только внешнем, что-то доброе и нерушимое.