Шрифт:
Женщины выбирали из своей среды трех вдов и девять девок, которые вечером, когда вся деревня уже спит, выходили из своих изб в одних рубашках и с распушенными волосами. Четыре из них впрягались в соху, а остальные шли впереди, распевая колдовские песни. Процессия двигалась по улице, стуча дубинками во все жилые избы и спрашивая: «Здесь ли коровья смерть?» Получив отрицательный ответ, шли дальше и проводили сохой сплошную борозду через дороги, поля и межи. Всякий человек, встречавшийся на пути этой дикой процессии, кто бы он ни был, будь то отец одной из ее участниц, считался коровьей смертью, принявшей человеческий образ, и немилосердно избивался дубинками, иногда до смерти.
В этот вечер, хотя меня в обычное время отправили спать, я, конечно, долго не мог заснуть в ожидании зловещего стука в дверь. Было и любопытно, и страшно… Вдруг они решат, что коровья смерть спряталась в помещичьем доме?.. Что тогда?..
Вот из темноты ночи, через окно, послышались женские голоса: «Девять девок, три вдовы»… Это было не то пение, не то размеренно-певучая речь, вроде былинного сказа… Воображение рисовало Бабу-Ягу «на липовой ноге, на березовой клюке»… Дальнейших слов я не уловил, но услыхал отчетливо три сильных удара в дверь и резкий женский голос: «Коровья смерть здеся?» В ужасе я нырнул под подушку, стараясь укрыться от происходящей наяву страшной сказки, но сейчас же услышал успокоительный ответ горничной: «Нетути, проходите своей дорогой». «Девять девок, три вдовы»… запели удалявшиеся голоса, и я скоро заснул, как засыпают дети, перевернутые на другой бок после мучившего их кошмара.
На следующий день мы узнали, что вольнодумец-конюх захотел подшутить над искательницами коровьей смерти и на вопрос — «коровья смерть здеся?» — ответил утвердительно. Такое вольнодумство ему чуть не стоило жизни. Окно его горницы немедленно разлетелось вдребезги, а он сам должен был обратиться в позорное бегство от преследовавших его фурий, получив при этом несколько ударов дубинкой по спине. А за опушкой нашего сада, за которой начиналось поле, шла полоса помятой ржи с сошной бороздой посередине.
В Ольхах я полюбил русскую деревню. Вскоре после смерти дяди Ольхи были проданы, и в период моей гимназической и студенческой жизни я проводил каникулы на даче в Финляндии. Но любовь к русской деревне прочно закрепилась во мне, и думаю, что она в значительной степени в конечном счете повлияла на ту служебно-общественную карьеру, которую я впоследствии себе избрал.
В Петербурге, в период, предшествовавший моему поступлению в гимназию, в нашу семью, кроме матери, двух старших сестер и мужа одной из них, Е. С. Волкова, вошла также только что овдовевшая сестра моей матери, М. А. Ладыженская, со своим младшим сыном Гришей. Тетя Маша Ладыженская помогала матери в заведовании гимназией, а двоюродный брат Гриша был моим товарищем по учению и играм. Курс первых классов гимназии мы проходили дома. Наши матери устроили для нас домашнюю школу, в которой вместе с нами училось 10 мальчиков, а преподавателями были лучшие педагоги гимназии, в числе которых учил нас и директор ее А. Я. Герд. О замечательных уроках Герда я уже писал выше. Уроки пения, танцев и рисования мы брали в гимназии вместе с девочками. В числе своих гимназических подруг, с которыми учился, вспоминаю Н. А. Герд, впоследствии ставшую женой П. Б. Струве, и А. В. Тыркову, с которой через много лет меня свела судьба в центральном комитете кадетской партии.
Период моего уже сознательного детства до поступления в гимназию совпадает с концом 70-х годов прошлого века. Поэтому я хорошо помню русско-турецкую войну и революционный террор народовольцев.
Не знаю почему, но события русско-турецкой войны воспринимались мною довольно поверхностно. Конечно, слова — Рущук, Силистрия, Плевна, Карс, Адрианополь казались мне какими-то особо почетными, связанными с представлением о воинских подвигах и славе русского оружия, имя Скобелева было окружено героическим ореолом. Когда я по вечерам в кругу своей семьи щипал корпию (заменявшую тогда марлю и вату) для раненых солдат, я к этому занятию относился с большим благоговением, так же как с благоговением разглядывал своего двоюродного брата Алексея Оболенского, отправлявшегося на войну и пришедшего к нам проститься в парадной военной форме. А когда у Нарвских ворот из квартиры знакомых я смотрел на вступление в Петербург победоносных войск, то зрелище это даже вдохновило мое поэтическое творчество. Но самый характер этого моего детского стихотворения указывает на то, что уже тогда, сквозь воинственные эмоции, я ощущал трагизм войны. Привожу его целиком:
Гадает старушка и ночи и дни, Сыночка ее на войну увели. Не знает она, что погиб он давно, Что тело его уж песком занесло. Сражался он храбро, и в честном бою Сложил за Россию головку свою. Но вот входят в город полки за полками, Солдаты и кони обвиты венками, Народ веселится, ликует, шумит… Одна лишь старушка уныло сидит. Рыдает старушка и ночи и дни, — Сыночек ее не вернулся с войны.Это стихотворение мой учитель, впоследствии известный переводчик русских поэтов, а тогда — студент Ф. Ф. Фидлер, тут же перевел на немецкий язык, к великой моей гордости, и листок бумажки с этим переводом долго хранился у меня среди разных детских драгоценностей.
В деревне помню пленных турок. Я смотрел на них с трепетом и недоумением: во-первых, это были пленные, т. е. люди, как мне тогда казалось, непременно захваченные в рукопашной схватке, а следовательно — «герои», но, во-вторых, это были турки, страшные, кровавые турки, вырезывавшие целые селения мирных жителей, убивавшие женщин и детей… И я никак не мог представить себе этих добродушных оборванцев, объяснявшихся с нами жестами и полусловами, ни героями, ни злодеями. Рослые, красивые люди с симпатичными загорелыми лицами и большими задумчивыми глазами, они поставили меня впервые лицом к лицу с загадкой противоречий человеческой души, с загадкой, перед которой и под старость лет, после всего виденного и пережитого, я стою с тем же недоумением.
Но гораздо больше волновали меня более близкие события, связанные с революционным террором. Как я выше упоминал, революционеры не представлялись мне таинственными злодеями. Молодежь, так или иначе связанную с революционными кружками, я видел как за границей, в доме моей тетки-эмигрантки, так и в Петербурге, в семействе Костычевых, часто слышал споры на политические темы, и хотя авторитет моей матери, всегда осуждающей методы насилия, стоял для меня очень высоко, но я ощущал какую-то правду и во взглядах ее оппонентов, а самопожертвование революционеров не могло не увлекать моего детского воображения. Помню свое волнение по поводу террористических актов и связанных с ними арестов, происходивших в Петербурге. Я радовался оправданию Веры Засулич, бегству Кропоткина, исчезновению Кравчинского после убийства Мезенцева. Мне было жаль осужденных по процессу 193-х. И только убийство Александра II вызвало во мне другие эмоции.