Шрифт:
Унковский, видя возбужденное состояние друга, просил его успокоиться, извинялся, оправдывался, но Салтыкова уже нельзя было унять. Он потребовал, чтобы Унковский немедленно оставил его квартиру, и заявил, что больше никогда его принимать не будет. Я не помню, кто из двух друзей умер раньше, но, кажется, примирения между ними так и не произошло.
Елизавета Аполлоновна, при всех своих недостатках, была существом весьма добродушным и незлобивым. Она кротко и терпеливо переносила все грубости и оскорбления, ежедневно сыпавшиеся на нее при детях и при посторонних. Привыкла к этому. А кроме того она знала, что сколько бы ее «Мишель» не ворчал и не ругался, она в каждом отдельном случае поступит не так, как этого требует грозный Мишель, а так, как решила она — «дура» — Лиза.
Жизнь Салтыковых в Петербурге шла так, как ей хотелось. Правда, у него были свои знакомые и друзья, но, за немногими исключениями, это были знакомые, так сказать, его кабинета, где оживленно говорили о литературе и о политике, горячо спорили, а иногда играли в винт. Остальная семья жила совсем другой жизнью, ничего не имевшей общего с кабинетом ее главы: театры, балы, светские визиты… И дети получили «светское» воспитание, светское в условном смысле, в соответствии с несколько вульгарным представлением о «свете» Елизаветы Аполлоновны.
Дочь свою Лизу она отдала в пансион г-жи Труба, где больше обучали хорошим манерам, чем наукам, и лишь тогда, когда она поняла, что такое «образование» уже вышло из моды, перевела ее в гимназию моей матери. Успехи дочери в науках мало интересовали мать. Ее больше занимали ее туалеты и выезды.
Когда я в первый раз пришел к Салтыковым на их петербургскую квартиру, Ел. Ап. пошла мне показывать заново меблированную комнату Лизы. «Посмотрите, — щебетала она, — какое я своей Лизе устроила уютное гнездышко. Моя Лиза хорошенькая девочка и любит смотреться в зеркало. Вот я и поставила ей зеркала так, чтобы она могла себя видеть en face и в профиль». И все это мне сообщалось в присутствии самой Лизы.
Когда Лизе исполнилось пятнадцать лет, мамаша удлинила ей платье и стала вывозить ее к знакомым на танцевальные вечера. У Салтыковых тоже завелись журфиксы и балы. Появились лощеные правоведы, лицеисты, юнкера, которые прикладывались к ручке Ел. Ап., вели пустые разговоры, играли в petits jeux и вообще придавали дому Салтыковых тот вид, о котором, вероятно, мечтала Ел. Ап., когда еще барышней жила в великолуцком захолустье. Салтыков сердился, но изменить образа жизни своей семьи не был в силах. Он сидел за письменным столом и писал сатиру «Ангелочек», в которой со злобным юмором изображал свою жену и свою дочь.
Сын Салтыковых, Костя, учился в гимназии Гуревича, но матери казалось, что это заведение недостаточно comme il faut. И вот, несмотря на протесты «Мишеля», Костю перевели в лицей, в тот самый лицей, в котором учился отец и который он с чувством глубокого возмущения клеймил в своих сатирах. И на моих глазах, в один год, милый, способный мальчик превратился в фатоватого юнца, а еще через год стал кутить и пьянствовать.
Матери очень нравилось, что сын ее покучивает со светскими молодыми людьми, и она с удовольствием рассказывала знакомым о похождениях своего Кости, ибо считала, что хороший тон ее дома требует, чтобы сын ее был лицеистом, и тот же хороший тон обязывает лицеиста кутить. Бедный Костя, однако, не сумел выдержать пропорции «хорошего тона» и за какой-то пьяный скандал в цирке был исключен из лицея.
Это случилось после смерти отца, когда я уже перестал бывать у Салтыковых. Слышал я, что Костя, получив отцовское наследство, в течение нескольких лет спустил его в Париже, а затем, вернувшись в Россию, поступил на службу где-то в провинции.
В такой семейной обстановке медленно умирал Салтыков. Ярко запечатлелось в моей памяти мое последнее свидание с ним. Салтыков в пледе сидел за письменным столом, бессильно положив на него свои желтые исхудалые руки. Огромные глаза строго смотрели в пространство.
— Спасибо, что зашли навестить меня, — сказал он, тяжко переводя дух после каждого слова. — А вашей матушке передайте, что я… умираю.
Я робко стал говорить банальные слова, как принято в таких случаях, что напрасно он так мрачно смотрит на свое положение, что вид его совсем не такой плохой и что, Бог даст, он поправится.
Салтыков нервно задергал щекой и резко перебил меня:
— Не говорите мне вздора! Я знаю, что умираю… Вот сижу за письменным столом, а писать больше не могу… Конец…
Голос его задрожал и оборвался.
Два года медленно разрушался организм человека, но писатель жил еще полной жизнью. В тяжелой одышке садился он за стол и творил художественные образы. И сильный дух приспособился к существованию в умирающем теле. Но, когда Салтыков почувствовал, что творить больше не может, когда, усаженный за письменный стол, он тщетно пытался вызвать в себе живительное напряжение мысли, а слабеющая рука отказывалась водить пером по бумаге, — он понял, что все кончено, что пришла смерть… Писатель умер. Доживало последние дни больное, изнуренное тело. И я понял, что никакими словами утешения не облегчить страшной трагедии человека, сознающего себя уже мертвецом…