Карякин Юрий Федорович
Шрифт:
Достоевский называет эту сцену — гениальной (25; 202), но нельзя не сказать и о гениальном исполнении-понимании ее самим Достоевским. Точно такое же исполнение-понимание у него и сцен из «Египетских ночей», «Евгения Онегина», «Дон-Кихота» — наиболее адекватное духу этих произведений, заветным замыслам их создателей и с непременной добавкой, продиктованной новой эпохой, с неизбежным прибавлением от исполнителя-творца, становящегося как бы соавтором тех, кого он исполняет.
«Гениальная сцена»… Не подобную ли сцену, может быть, самую гениальную, самую героическую в истории рода человеческого, и предстоит сыграть теперь (или уже никогда), сыграть всему человечеству, всем людям, сыграть в жизни, для спасения жизни, для победы над смертью? Ведь собираться и наконец просветляться после смерти самих себя — всех! — действительно будет некому.
Не потому ли сейчас и открываешь заново: «Ведь был же я сегодня у смерти, три четверти часа прожил с этой мыслью, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу!.. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья».
Не потому ли, как никогда, становится ясно: «…Эта живая жизнь есть нечто до того прямое и простое, до того прямо на нас смотрящее, что именно из-за этой-то прямоты и ясности невозможно поверить, чтоб это было то самое, чего мы всю жизнь с таким трудом ищем… Самое простое принимается лишь всегда под конец, когда уже перепробовано все, что казалось мудреней или глупей».
И опять:
«— Клейкие весенние листочки, голубое небо люблю я, вот что! Тут не ум, не логика, тут нутром, тут чревом любишь, первые свои молодые силы любишь… Понимаешь ли ты что-нибудь в моей ахинее, Алешка, аль нет, — засмеялся вдруг Иван.
– Слишком понимаю, Иван: нутром и чревом хочется любить — прекрасно ты это сказал, и рад я ужасно за то, что тебе так жить хочется! — воскликнул Алеша. — Я думаю, что все должны прежде всего на свете жизнь полюбить.
– Жизнь полюбить больше, чем смысл ее?
– Непременно так, полюбить прежде логики, как ты говоришь, непременно чтобы прежде логики, и тогда только я и смысл пойму».
И конечно, нельзя без «самого простого» из Пушкина:
Друзья мои, прекрасен наш союз!..Или:
И речка подо льдом блестит…И этому всему — не быть?
И не скажут люди: были у последнего мгновения и теперь еще раз живем?
Глава 2
«Люблю жизнь для жизни»
(«Главная черта»)
Давно я прочитал такое признание Достоевского: «…несмотря на все утраты, я люблю жизнь горячо; люблю жизнь для жизни, и, серьезно, все чаще собираюсь начать мою жизнь. Мне скоро пятьдесят лет, а я все еще никак не могу распознать: оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь ее начинаю. Вот главная черта моего характера; может быть, и деятельности».
Тогда же я обратил внимание на то, что есть черновой вариант этой записи (в альбом одной женщине) и что по нему видно, как Достоевский работает над этими словами, чеканит их, стало быть, придавая им особое значение. Не есть ли это его жизненное и эстетическое кредо?
Слова мне эти полюбились, я невольно запомнил их наизусть и часто (устно и письменно) цитировал — особенно в ответ на очень распространенные тогда суждения о «мизантропии», «пессимизме» Достоевского.
Однажды, сосредоточившись на «Бесах», я составил себе календарь, связанный с историей этого романа, и вдруг впервые дал себе отчет в смысле кое-каких дат.
«Бесы» (вернее — последние главы романа в «Русском вестнике») вышли в ноябре — декабре 1872 года, отдельным же изданием — в 20-х числах января 1873-го.
«Бобок» помечен: 5 февраля 1873-го.
А та светлая, солнечная, мужественная запись сделана 31 января 1873-го же!
Представим: «Бесы» только легли на стол Достоевского, критика их уже поносит («болезненное произведение»). «Бобок» — в рукописи, может быть, рядом с «Бесами», во всяком случае — в голове, и выйдет через четыре дня. А он в это же самое время пишет такое…
Но может быть, это случайное высказывание? Или самооправдание? Или: просто один и тот же человек в абсолютно разных состояниях говорит то одно, то другое, прямо противоположное? Для многих мыслей-страстей Достоевского, для многих оценок его — это закон. Но здесь закон — другой, закон поразительно постоянный, ни разу не нарушенный. Посмотрите его письма, заметки за сорок лет. Посмотрите их в свете записи 31 января 1873-го, а эту запись — в свете всех писем, заметок.
Да, были у него страшные минуты отчаяния (и не раз, и не два). Подивимся на тех, у кого их не бывает. Но что бы ни было, лейтмотивом у него звучит: планы, планы, работа, работа и — неистребимое жизнелюбие. Лишь несколько выписок.
Юношеские, молодые записи я опускаю. Но вот он пишет из тюрьмы: «В человеке бездна тягучести и жизненности, и я, право, не думал, чтоб было столько, а теперь узнал по опыту. <…> Я ожидал гораздо худшего и теперь вижу, что жизненности во мне столько запасено, что и не вычерпаешь» (28, 1; 158, 160). И еще раз напомню его запись в роковой день 22 декабря 1849-го: «Брат! Я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть — вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да! правда! <…> Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте».