Карякин Юрий Федорович
Шрифт:
Картина «моровой язвы» заканчивается такими словами: «Спастись во всем мире могли только несколько человек, то были чистые и избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде не видел этих людей, никто не слыхал их слова и голоса». Что здесь — надежда на чудо непорочного зачатия и рождения «нового рода людей»? Но не вернее ли видеть в этих словах как раз беспочвенность, утопизм такой надежды? Достоевский слишком хорошо знал, что «чистыми» люди становятся из «нечистых». А главное, он слишком сильно желал, чтобы все вошли в «новый род людей», а не одни «избранные», и чтобы вошли они в этот «новый род» здесь, на земле.
Противоядия из религиозных «антитрихин» не получилось.
Противоядие — в труде человека над самим собой.
Механизм этого труда, механизм «выделывания» человека, изживания самообмана художник особенно глубоко исследует в «Подростке», который и может быть назван романом о юношеском самовоспитании. Аркадий Долгорукий настаивает: «Я себя не очень щажу и отлично, где надо, аттестую: я хочу выучиться говорить правду… Главное, мне то досадно, что, описывая с таким жаром свои собственные приключения, я тем самым даю повод думать, что я и теперь такой же, каким был тогда. Читатель помнит, впрочем, что я уже не раз восклицал: “О, если бы можно было переменить прежнее и начать совершенно вновь!” Не мог бы я так восклицать, если бы не переменился теперь радикально и не стал совсем другим человеком… Кончив же записки и дописав последнюю строчку, я вдруг почувствовал, что перевоспитал себя самого именно процессом припоминания и записывания».
В Раскольникове «процесс припоминания» еще не закончен, а «процесс записывания» и не начинался. «Записывает» за него пока автор.
Раскаяние наступило. Но искупление, «великий будущий подвиг», — далеко впереди.
Финал остался открытым, и это — выражение мировоззренческих противоречий художника и его спасительная дань неисчерпаемости жизни. Герой выведен на новый перекресток и сам должен еще осознать всю невероятную трудность «выделки» и человека, и человечества.
Художник так и не решился вручить Раскольникову крест вместо топора.
Предельно обостренным остался вопрос: возможно ли только на путях личного самоусовершенствования изменить «лик мира сего»? Да и возможно ли вообще такое самоусовершенствование без вмешательства в дела этого мира?
Мы закончили чтение романа. Подведем итог.
Еще один облет, но уже после того, как много раз муравьем проползли по каждой странице, по каждой строчке, — так что теперь «внизу» будет «местность» изученная, исхоженная, родная, и за каждым «метром» ее, за каждым изгибом «рельефа» нам есть что вспомнить, есть что вообразить… У меня осталось от детства такое воспоминание. В далеком углу двора, заросшем кустарником, был большой камень-валун. Когда его сдвинешь, отвалишь, под ним — влажная, черноватая, какая-то живая земля, вся в маленьких дырочках-норках, куда в страшной панике улепетывают всякие букашки, жучки, червяки; там, под холодным серым камнем, оказывается, целый живой мир… И когда я лечу в самолете, почти всегда, смотря вниз, воображаю: там где-то есть такой же камень… Вот какое-то близкое к этому чувство я и испытываю теперь, пытаясь «облететь» роман и вспоминая все его «камни»…
«Единый план “Ада” есть уже плод высокого гения». Эти пушкинские слова о Данте, конечно, относятся и к роману Достоевского «Преступление и наказание».
От «пробы пера» — через непредвиденные «нечаянности» и «промахи» — к смерти матери и к большому Апокалипсису, ко всеобщему самоубийству. От каморки-«гроба», обклеенной ободранными желтенькими обоями, — ко всеземному кладбищу. От нестерпимо жаркого дня в начале июля, от ежедневных петербургских пожаров — к пожару мировому. От «струны в тумане», от звучания колокольчика, сделанного будто из жести, — ко всемирному тревожному набату…
А самое главное: от убийства-самоубийства — к открытию человека и в себе, и в других. От «розни», разрыва с людьми («О, если б я был один») — к единению с ними. От раскола — к «собиранию человека вместе», и каждого человека, и всех людей, к слиянию «судьбы человеческой» и «судьбы народной», говоря словами Пушкина. От празднословного и «мрачного восторга» — к молчаливому и вдохновенному признанию и поиску правды. От лихорадочного нетерпения получить «сразу весь капитал» — к трижды постепенному обновлению. От иезуитского самообмана — к точному самосознанию и труднейшей «самовыделке». От ложных переименований — к безбоязненному признанию вещей такими, каковы они есть. От первого шага к преступлению («как бы в нерешимости») — к первому (еще далекому) шагу подвига. От бреда «арифметики» — к «живой жизни». От кошмарного сна — к спасительному пробуждению. От полной тьмы — к солнцу. От смертельного удушья — к «воздуху, воздуху, воздуху»…
«Неопределенность» — уничтожена.
Так видится, так звучит роман в целом (по-философски — «снятие»).
Ощущение странное, похожее еще на то, что испытываешь, когда вспоминаешь любимое музыкальное произведение, которое прослушал десятки раз (это — непременно). И вот воображаешь его, и — вдруг оно проходит перед тобой совершенно живым, проходит разом, одномгновенно. Ты его словно даже и не слышишь, а именно — видишь, и именно разом, видишь и каждую нотку, и часть, и целое, видишь, как тема развилась, столкнулась с другой, видишь в первых тактах все последующие, а в заключительных — все предыдущие. И тут происходят какие-то странные вещи со временем: оно как будто исчезает, его как будто и нет вовсе, а точнее — время как бы распластовывается в пространство. И вот что, может быть, самое главное: только в этом состоянии и начинаешь постигать, что композиция (переходы) и есть содержание произведения, уже невыразимое никакими другими «словами», кроме своих собственных (композиционных). Без этого состояния ничего толком в произведении и понять нельзя. Только это состояние, само являющееся результатом бесконечного прослушивания, оказывается и условием начала познания-исполнения. Только в этом состоянии и начинаешь понимать то, что знал и не понимал, видел и не узнал, слышал и не расслышал…
От бреда «арифметики» к «живой жизни»…
А еще вдруг слышишь и видишь все это так, будто все это происходит с детьми, будто все герои — дети, одни дети…
Глава 8
Еще раз роман (Дети)
Что дает та или иная идея человеку? Что делает она с ним? Какие силы пробуждает, какие — убивает? Что делает человек с идеей? В этой радикальной проверке идей, проверке человека исключительное место у Достоевского занимают дети — тема неизбежная, конечно, и для прежнего искусства, но никем до него так остро и глубоко не понятая. Дети у Достоевского — последняя и решающая проверка всех и всяких идей, всех и всяких теорий. Здесь беспощадно разоблачаются все и всякие самообманы.