Карякин Юрий Федорович
Шрифт:
Перечитаем и об Алеше Карамазове: «Он был юноша отчасти уже нашего последнего времени, то есть честный по природе своей, требующий правды, ищущий ее и верующий в нее, а уверовав, требующий скорого подвига, с непременным желанием хотя бы всем пожертвовать для этого подвига, даже жизнью. Хотя, к несчастью, не понимают эти юноши, что жертва жизнию есть, может быть, самая легчайшая из всех жертв во множестве таких случаев и что пожертвовать, например, из своей кипучей юностью жизни пять-шесть лет на трудное, тяжелое учение, на науку, хотя бы для того только, чтобы удесятерить в себе силы для служения той же правде и тому же подвигу, который излюбил и который предложил себе совершить, — такая жертва сплошь да рядом для многих из них почти совсем не по силам».
Об этом же: «…они прямо делают свой десятый шаг, забыв о девяти первых» (22; 80).
И еще: «Сколько огня и тепла ушло даром, сколько прекрасных молодых сил ушло понапрасну без пользы общему делу и отечеству из-за того только, что захотелось вместо первого шагу прямо шагнуть десятый». А в результате: «Курица болтуна снесла» (22; 163).
Не только «капитал разом» (Раскольников), но и «жажда скорого подвига» (Алеша) — это, оказывается, вовсе не добродетель. Сколько лет надо учиться для того, чтобы хорошо строить мосты? Сколько, чтобы лечить и вылечивать людей? Быть хорошим агрономом, профессиональным лесником?.. Для начала (только для начала!) — пять-шесть как минимум. А без этого будут проваливающиеся мосты, умирающие люди, неродящая земля. Достоевский и вопрошает: так почему же перестроить все общество «по новому штату», на новых социальных и духовных основаниях, легче, чем строить мосты, лечить людей, выращивать урожай? Не наоборот ли все? Жажда «скорого подвига», враждебная долгому труду подготовки, самовыделки, чревата не просто ошибками, а преступлениями, это, оказывается, не просто недостаток, а порок, причем в области человеческих отношений — во много раз больше и страшнее, чем во всякой другой.
Выходит, тайна романа, которую мы ищем, — это самовоспитание, самовыделка, беспощадность к себе? Пожалуй, это уже не тень, а силуэт истины, это уже контуры ее портрета, но в нем еще нет какой-то конкретности, осязаемости, объема.
Представим себе, что мы знаем об Аркадии все-все, но только со слов другого человека. Возможно такое? Безусловно. Но что (при прочих равных условиях) будет убедительнее, заразительнее для нас? Объективный, взвешенный, отстраненный рассказ о нем или его собственный захлебывающийся, искренний и правдивый рассказ его самого о самом себе?
Напомню еще раз слова Аркадия из финала романа: «Кончив же записки и дописав последнюю строчку, я вдруг почувствовал, что перевоспитал самого себя…» Но вот что следует дальше: «…перевоспитал самого себя именно процессом припоминания и записывания».
Вот, вероятно, ключ к нашей тайне. Каждое из последних простых трех слов — незаменимо, в каждом — поразительная глубина и прозрачность. Да, это именно процесс, трудный, долгий (а не «скорый подвиг»). Это процесс беспощадного припоминания. Без такого припоминания ничего не выйдет. Вспомним только, как Аркадий заставляет себя припомнить, что именно он произнес те слова, которые оказались последней каплей, переполнившей страдания Ольги, которые обернулись последним толчком к ее самоубийству… А записать все это — еще труднее.
Процесс припоминания и записывания…
Ключ к тайне романа дан, в сущности, в первых его строках:
«Не утерпев, я сел записывать эту историю моих первых шагов на жизненном поприще, тогда как мог бы обойтись и без того. Одно знаю наверное: никогда уж более не сяду писать мою автобиографию, даже если проживу до ста лет. Надо быть слишком подло влюбленным в себя, чтобы писать без стыда о самом себе. Тем только себя извиняю, что не для того пишу, для чего все пишут, то есть не для похвал читателя. Если я вдруг вздумал записать слово в слово все, что случилось со мной с прошлого года, то вздумал это вследствие внутренней потребности: до того я поражен всем свершившимся».
«Не утерпев, я сел записывать…»
Роман начинается с деепричастия, с нетерпеливого деепричастия! Бесподобное, изумительно точное поэтическое начало, выражающее, как убедимся, весь характер Подростка, скрывающее ликование от найденной истины, сверкающее отблеском внутреннего света.
«Не утерпев, я сел записывать…»
Какой чистый звонкий мальчишеский голос.
Серебряный камертон романа.
Задиристое «мог бы обойтись и без того» тут же опровергается: «…вздумал это вследствие внутренней потребности: до того я поражен всем свершившимся». Не мог обойтись! Не мог, потому что поражен вопиющим несоответствием между тем, что думал о себе и о мире, и тем, что такое он сам и мир являются на самом деле. Не мог обойтись, потому что осознать это несоответствие сделалось «внутренней потребностью». Не мог, потому что совесть подсказала: не сядешь писать сейчас — никогда уже более не сядешь. Сколько миллионов великих дел не осуществилось «только» оттого, что был пропущен подходящий момент. «Лови Петра с утра, а ободняет, так провоняет», — любимейшая пословица Достоевского. Подросток сумел поймать своего Петра. Усаживаясь за свои «Записки», он предчувствует, что идет на подвиг, а закончив их, сам удивлен, сам потрясен: он уже не тот, что прежде! «Кончив же записки и дописав последнюю строчку, я вдруг почувствовал, что перевоспитал самого себя именно процессом припоминания и записывания». Подвиг свершился. Между этими словами, между двумя этими деепричастиями, — «Не утерпев, я сел записывать…» и «Кончив же записки и дописав последнюю строчку…» — и расположено все остальное, как между полюсами магнита. Отбросьте их, не поразитесь ими, не прочитайте роман под воздействием этих главных силовых линий его, перед вами развернется довольно обычная история приключений, злоключений подростка. Подвиг, духовный подвиг его — исчезнет!
Задумаемся серьезно над тем простым фактом, что весь роман написан от имени Аркадия, что каждая строчка, страница, буква принадлежит ему. Это не кто-то о нем. Это он сам о себе. Задумаемся, сколько времени он писал свои записки, каких трудов ему это стоило. Это же не просто «условный прием». Это так и есть, то есть мы верим, верим в это. И мы бы так написали, если б… если б могли. В этом-то все и дело. То, что случилось с ним, Аркадием, может случиться и случается почти с каждым подростком (по-своему, конечно). Но его счастье — его подвиг — вовсе не в том, что в последнюю минуту он смог удержаться и не упасть окончательно в бездну преступления. Его подвиг, его нескорый подвиг в том именно, что после всего случившегося он нашел в себе силы все припомнить и записать, и вдруг оказалось, что записать — записать всю правду о себе — несравненно труднее, страшнее даже, чем припомнить.
Версилов говорит ему: «А, и ты иногда страдаешь, что мысль не пошла в слова! Это благородное страдание, мой друг… и дается лишь избранным; дурак всегда доволен тем, что сказал, и к тому же всегда выскажет больше, чем нужно; про запас они любят».
«Страдаешь, что мысль не пошла в слова…» Что это значит? Что трудно работать над тем, что называется «литературным стилем»? Трудно подыскать «красивые», «литературные» слова? Да нет же! Трудно писать правду, а самое трудное — писать правду о самом себе, и главное страдание истинное — от того, сумел или не сумел ее, правду, высказать всю, до дна: «Я хочу выучиться говорить правду». Порой даже кажется (да так оно и есть), что, не записывая «черным по белому», и не можешь до конца понять то, о чем думаешь, что чувствуешь, а запишешь честно и — вдруг поймешь, пусть поймешь даже несовершенство того, что только что записал. Замечательно, что наш Подросток все это понимает, чувствует, мучается этим: «Может, я очень худо сделал, что сел писать: внутри безмерно больше остается, чем то, что выходит в словах. Ваша мысль, хотя бы и дурная, пока при вас, — всегда глубже, а на словах — смешнее и бесчестнее. Версилов мне сказал, что совсем обратное тому бывает только у скверных людей. Те только лгут, им легко; а я стараюсь писать правду: это ужасно трудно!» Поразительно это — искреннее, беспомощное и мужественное: «…я стараюсь писать правду: это ужасно трудно!» Здесь он еще и мальчик, но уже и муж. Здесь проблеск гениальной совести, здесь огонек из пламени пушкинского «Пророка».