Шрифт:
Написанное после подавления венгерского восстания (1956), после разгрома чешского «социализма с человеческим лицом» (1968), это стихотворение — расчет за «великую историю», в которую лучше не соваться малюткам.
Маленькие государства негромкими голосами вещают великим державам, вещают и усовещают. Великие державы заводят большие глушилки и ничего не слышат, потому что не желают.Однако уже в «Записках о войне» Слуцкий писал о «маленьком» и «слабом» как о замалчиваемой совести «большого» и «сильного»; той совести, которую и слушать-то не хотят. Вот описание гибели «особенного человека» — венгерского коммуниста, инженера Тота.
«В 1945 году, в марте месяце, в маленьком венгерском городе Бая, красноармейцы убили инженера Тота. Тот был “особенным человеком” — так о нем и вспоминают в городе. Эрудит, путешественник, изъездивший целый свет, он был страстно влюблен в Россию, в ее грядущую многоэтажность, столь противоречащую особнячкам его родины. Это был, быть может, единственный горожанин, который принципиально считал, что красноармейцев не надо бояться, а коммунисту — нельзя бояться. Может быть, поэтому он в три часа ночи открыл двери запоздалым путникам. Его убили через полчаса. Жена Тота, которую пытались изнасиловать, рассказывала, что он говорил солдатам по-русски: я — коммунист. Протягивал им партбилет с надписью на русском языке. Страшные, видно, были люди. Такие доводы останавливали самых черных насильников» [123] . Ни в какую балладу эту историю Слуцкий не преобразовал и преобразовать не мог. Он и так написал короткую новеллу об «особенном человеке», влюбленном в «грядущую многоэтажную Россию» и убитом красноармейцами. Это ведь тоже своего рода «баллада о догматике», о венгерском догматике, венгерском «майоре Петрове», уверенном в том, что «русский пролетарий не должон» убивать и насиловать. Его убивают так же, как в балладе убивают майора Петрова, «не спрашивая соцпроисхожденья», не обращая внимания ни на слово «Маркс», ни на слово «пролетарий».
123
Слуцкий Б. А. О других и о себе. М.: Вагриус, 2005. С. 87–88.
«На другой день, тайно от горожан, тело Тота было предано земле. Секретарь обкома рассказывал мне, как они стояли у могилы — 20 человек коммунистов, ближайших друзей покойного. Молчали. Потихоньку плакали» [124] . Слуцкий так описывает эти похороны, словно хоронят не только инженера Тота, но и еще что-то очень важное — довоенный «прекраснодушный идеализм». «Грядущая многоэтажность» или вовсе исчезала, или оборачивалась жутковатой нечеловеческой своей стороной.
124
Там же. С. 88.
Инженер Тот — слабый и маленький, одинокий среди особнячков своей родины, раздавленный войной, так же прекрасен, как парижский комиссар в конце восемнадцатого века, растолковывавший немецким бюргерам: «Время свободы! Эпоха труда!» Зато солдаты, убившие инженера Тота, — сильные, уверенные в себе, растворившиеся в громаде великой армии, в армии-победительнице, — отвратительны не меньше, чем палачи, бившие парижского комиссара.
Слуцкий потому еще так и не совершил последний бесповоротный разрыв со всей советской коммунистической традицией, что не мог предать «догматиков» — «майора Петрова», инженера Тота, всех «прекраснодушных идеалистов», верящих во всечеловеческое братство, в «грядущую многоэтажность».
Давид Самойлов недаром спрашивал своего друга: «Будешь писать воспоминания? У тебя получается». Слуцкий несколько раз пытался писать мемуары о себе и о людях, которых он знал. Как правило, эти очерки оказывались незаконченными. Что-то мешало ему закончить «Историю моих квартирных хозяек», воспоминания о знаменитом Сельвинском или не знаменитом Георгии Рублеве. В небольшом мемуарном очерке «Как я описывал имущество у Бабеля», кажется, есть некий подход к объяснению этого. Студент Московского юридического института осенью 1938 года был на практике. Как практикант, вместе с судебным исполнителем ходил описывать имущество Бабеля, не выполнившего подписанные договора. «На самом деле, — вспоминает Слуцкий, — все происходило весело и безобидно». Бабеля не было. Описывать было нечего, поскольку в его комнате стояли стол, стулья и пишущая машинка: средства производства. Но и мемуаристу, вспоминающему ту осень 1938-го, тоже описывать нечего. Просто — забавный случай: никакого имущества — стол, стулья, пишущая машинка.
Спустя десятилетия бывший студент Юридического института, ныне видный советский поэт, рассказывает эту историю дочери Бабеля. Просто — забавный случай, не более того. Дочь Бабеля смотрит на Бориса Слуцкого с ужасом. Понятно, что рассказчик рассчитывал совсем не на тот эффект. Однако ж изменилось время, и то, что когда-то могло казаться забавным, теперь представляется ужасным. Вот это изменившееся время и сбивало Бориса Слуцкого-прозаика и мемуариста. Стихи могли передать ритм несовпадения твоего времени и времени общего, исторического — в прозе это не получалось. Или надо было заниматься прозой так же плотно, как и стихами, а Борис Слуцкий на это не рассчитывал. «Все, что надо, он решил вложить в стихи», — так объяснял это Давид Самойлов.
Законченные мемуарные вещи Слуцкого как раз наиболее поэтичны, наиболее близки к его стихам. Любимая рифма Слуцкого — каламбурная, это один из любимых приемов. Каламбур использован в очерке о Бабеле сполна. Не удалось описать имущество в качестве судебного исполнителя, может, удастся описать хоть что-то в качестве мемуариста? Нет, не удается: Бабель ускользает, поскольку: «Кем был Бабель? Врун и выдумщик, сочинитель и болтун, из фантазий своих выдувший легкий, легкий шар-летун». Слуцкий описывает не Бабеля, но значащее отсутствие Бабеля, поскольку очень скоро окажется в бабелевской ситуации (по крайней мере, ему эта ситуация покажется такой).
Что такое «Записки о войне» Слуцкого, как не вариант бабелевской «Конармии»? Разве не ощущает себя Слуцкий новым Лютовым в новой исторической обстановке? На что он рассчитывал, печатая на машинке свои «Записки…» в 1944–1945-м? На «умных секретарей обкомов»? На кого-то повыше? Нужно хорошенько представить себе ту вершину горы, с которой он рухнул в яму. Он не просто освобождал Белград: он беседовал с графом Бетленом, формировал местные правительства. И вот — он «строгает» радиокомпозиции для детского отдела, опасается ареста. С «Хлебной горы» да в «Кельнскую яму». Из субъекта политики Слуцкий превратился в ее объект. Собственно, этот сдвиг, этот слом и преобразовал неукротимого политрука, «харьковского робеспьериста» в «доброго Боруха», как называл его Иосиф Бродский. В «Записках о войне» он еще рассуждал о том, что надо и чего не надо делать нам в большой политике. В 1946–1952-м он понял, что ему в большой политике делать нечего: это с ним собираются что-то такое делать в большой политике — может быть, убить: «Этот случай спланирован в крупных штабах и продуман в последствиях и масштабах, и поэтому дело твое — табак! Уходи!»…