Шрифт:
Да. А уж к свету, уходить ей, она и говорит: «Ну, давай полтора целковых». — «Да за что?» — «А вот, говорит, закуска да водка... Мне, говорит, не из чего тебе брюхо набивать...» Отдал.
И пошло с тех пор. Вспомнить, так рвать хочется. Что вы думаете, — сбежал, просто сказать, сбежал от нее, от змеи. Долго шатался без места, проел с себя все. Про деревню забыл и думать. После уж я узнал, деревенская остолопина, узнал — ничего бы мне и не было: нарочно, что ли, спалил? Кабы в те поры встретил суку, убил бы.
Спустил с себя все, до босяка дошел, под церквами стрелять приходилось, всего хлебнул. Наконец выпало место опять по покойницкому делу — тужилой в похоронное бюро. Напялили на меня цилиндр, черную хламиду надели. Либо под уздцы лощадь ведешь, неизвестно зачем, — она и без тебя идет, либо фонарь со свечой несешь — днем-то и так светло, а то просто шагаешь, и товарищи шагают, тя-а-а-немся через весь город. Гляжу я: идут, едут кругом, у всех дело, спешат, а мы, как остолопы. Да как глянешь под цилиндры, рожи-то цили-индровые! Самый народ отборный — пьяницы, деревенщина, морды-то, что топором выделаны. Ах, нос вам оттяпай! И всего получаешь по четвертаку с жмурика. Бюро большое, нас человек двадцать пять. А что на четвертак сделаешь? Надо прохарчиться, надо одеться, обуться. А там из деревни пишут, с голоду помирают, я уж сколько времени им ни копейки не шлю и письма перестал писать: что ж, голые письма, — им есть нечего. Писали они, писали, да и бросили. А мы все ходим около черных дрог в цилиндрах; идем, не поворачиваем головы и одними губами такой матерщиной друг друга загибаем — у жмурика судороги в коленках. Тот тому не додал, тот у того очередь отбил. Публика подойдет, — мы замолчим, отойдет — а мы опять под цилиндрами, да с азартом. Там впереди попы, певчие, сзади плачут, убиваются: у них — свое, у нас — свое. Главное, из-за очереди всегда склока шла — от кажного жмурика по четвертаку, вот кажному и хочется попасть. Газету научились читать — первую страницу, где богатенькие помирают. Все, бывало, сидим и мусолим, пальцами и протрем строчку. И все знаем: в какое время больше умирает народу, и где по каким домам лежат больные.
Пробился я так два года, ушел — мочи нету, впроголодь, а получишь гроши и с горя пропьешь. Ушел и опять долго без места шаландался. Тянуло в деревню, да что явлюсь в таком виде — голый и босый и простоволосый, лишний рот.
И стал ждать места, стал ждать, вот-вот собьюсь, сколочусь суммой, уеду в деревню, — будь он трижды проклят, город; запрягусь в работу без отдыху, только бы с семьей. А... вот видите — пятнадцатый год. И не заметил, как оно вышло: шаг за шагом, день за днем, час за часом, а их уж нет, пятнадцатый год...
Замолчал. В окне черный распростертый орех. На противоположной стороне потемневшего двора золотилась верхушка стены — месяц стал заваливаться к морю, в комнате не было лунного света.
— Писал, никакого ответа — разбрелись ли, померли ли, не знаю. Получил весточку: вся деревня сгорела, одни пеньки обгорелые остались. Собирался поехать, да разве от себя зависишь, — кидает тебя из города в город, с места на место, только чтоб не околеть с голоду. Вот тут четвертый год. И осталось мне от них памяти всего — он торопливо полез в карман брюк, перекинутых через кровать, достал какую-то пачку замусоленных конвертов с протертыми углами, — ...только всего и осталось, — проговорил он, протягивая мне.
— Что это, их письма?
— Нет, это мои, я их писал, да так и не отослал. На-те!
Я взял. Вынул одно замасленное, протертое вдоль строчек, видно — много раз читанное, и прочитал:
«Милые мои, родные мои, бесценные мои!..»
Собеседник лег на кровать, отвернулся и близко-близко придвинулся лицом к стене.
Темно стало, видно месяц совсем завалился в море. И смутно слышно — дышит море, дышит мерно, бессонно.
Я крепко уснул.
А на другой день снова ликующее солнце, ослепительно белое шоссе, звенящие цикады, голубые и фиолетовые горы, сквозные золотящиеся пятна, и сквозь ветви и сквозь зелень нескончаемая синева моря.
СТРАННАЯ НОЧЬ
Было не то что весело, но шумно.
Четверо сидели вокруг белевшего скатертью круглого стола, и всех спокойно и ровно освещала висячая лампа, а пятая присоседилась на диване, откинувшись в уголок, и лицо ее было в тени. Бунтовал самовар. Матово глядели промерзшие окна. На столе — нарезанная колбаса, сыр, дешевая пастила, бутылки с пивом.
Пропели, безбожно перевирая украинские слова: «Як умру, то поховайте...», «Во саду ли, в огороде...», «На севере диком...». Заспорили о значении воздухоплавания в переустройстве социальной жизни. Стали пить чай, и разговор, путаясь в смехе и шутках, прыгал с предмета на предмет, как веселый заяц.
Серые тужурки обоих студентов почти сливались с иссиня-сероватым, слоисто плававшим дымом. Проступали только косматые головы, веселые молодые глаза да безусые лица.
Хозяйка — с тем хорошеньким личиком, из-за которого берут продавщицами в будочки минеральных вод; она кончила гимназию и служила манекенщицей в огромном модном магазине, — по всякому поводу и без всякого повода заразительно хохотала, как будто говоря: «Ну да, я знаю, это вы все для меня. Я привыкла. На меня ведь все смотрят», — и шаловливо-небрежно наливала чай.
— Ну, вот вам стакан, шалун.
— Хорош шалун, у которого скоро будут усы и который уж три раза успел провалиться по анатомии.
Другой закрыл глаза, поднял слепое лицо к потолку и монотонно-упорным, дьячковским голосом заговорил, видимо, намереваясь не скоро остановиться:
— Musculus extensor carpi ulnaris расположен около заднего гребня локтевой кости. Веретенообразное мышечное брюшко его начинается от покрывающей мускул фасции, а ниже — от диафиза...
Хозяйка заткнула хорошенькими пальчиками ушки и замотала кудряво-пышной головкой, визжа, как маленький розовенький поросенок.