Шрифт:
Он спокойно встает и так же спокойно принимается ходить из угла в угол по комнате. За каждым шагом раздается протяжный скрип ботинок, и, когда Самсон Иванович останавливается в углу, прежде чем повернуть обратно, — слышится скрип половицы. Время от времени он пригибается, словно вслушивается в эти звуки, или задержится у окна, откуда доносится щебетание птичек, Его взгляд скользит по голым стенам, по высокому потолку, руки, по привычке, усердно мнут хлебный мякиш. Кажется, что сейчас ему безразлично, что видеть и слышать, куда идти и что делать, только бы не встретиться со взглядом Студенцова, не видеть и не слышать его.
— Неправду говоришь ты, Яков Гаврилович, и так много этой неправды, что тебя из–за нее не увидишь. Неправда, что я света солнца боюсь и собственную немощь от кого–нибудь прячу. И себе и другим ее покажу, а в нужде не постыжусь вывернуть ее наизнанку.
Самсон Иванович не сердится, не поучает, а как это бывает, когда мыслей много, а кругом ни души, он вслух изливает свою душу.
— И в военных госпиталях свет солнца меня не пугал. Я добивался там узнать, в каких дозах это солнце излечивает рану и в каких губит ее. Думать об этом не перестаю и сейчас. Нелегкое дело лечить небесным светилом человека! Что ни больной, то другой организм, и жди от него различного ответа. Прежде чем подступиться к человеку, надо еще узнать, лучше ли, когда солнце стоит высоко или когда оно пониже; полезно ли, когда облачко закрыло его, или ране от того хуже? От солнца никуда не уйдешь и уходить не надо. Я думаю над тем: не заделывать ли окна наших школ целлофаном? Он пропускает спектр солнца целиком, значит, будут детишки и зимой загорать.
Он останавливается около дубового шкафа, открывает и закрывает массивную дверь и прислушивается, не проскрипит ли она. Руки бережно раскрывают дверцы буфета и так же бережно закрывают их.
— И горюем мы и радуемся, как можем, — голос его начинает вдруг глухо звучать. — Помогли человеку — хорошо, не смогли — печалимся, а вот самое горькое, когда отец или мать тебе руки целует, а ты знаешь, что ребенку помочь нельзя…
Яков Гаврилович опустил низко голову и, сложив руки на колени, покорно молчал.
— Знавал я больного, — все так же, про себя, изливает свою душу Ванин, — которого никто, кроме близких, больным не считал. Его болезнь увидишь лишь за столом. Сядет у краешка и не доведи бог сесть кому–либо справа от него. Домашние смирились, и вся правая сторона за столом пустовала. Беда, когда в дом придут гости или забредет чужой человек. Набросится наш больной на правого и неправого, такую кашу заварит, хоть из дома беги. В остальном это был неплохой человек. Мы в больнице прозвали его «человеком с креном».
Вот и ты, Яков Гаврилович, такой же. Добрый, неглупый, и больного пожалеешь, и друга уважишь, а взберись кто–нибудь выше тебя, и покажется тебе, что ты уже тонешь. Там, где крен, там и перегиб, поэтому–то ты и Андреева невзлюбил. Бывают такие люди, ты не один.
Яков Гаврилович продолжал молчать. Ванин подошел к окну, и то ли ему стало душно, то ли захотелось взглянуть на солнцем залитый двор, — распахнул окно.
— Ты всегда и везде хотел быть первым и пуще смерти не терпел, если кто поравняется с тобой. И в товарищеском кругу и в деловом тебе не дружить и не трудиться сообща, а возвышаться надо. Вот она где, твоя беда. Давно я собирался тебе в этом признаться, да Якушке сказать не позволяла душа, а Якову Гавриловичу — можно.
Студенцов поднял голову, но лица Ванина не увидел.
Он перегнулся в открытое окно, за которым зеленели огороды, и продолжал говорить, словно тот, к кому он обращался, был не тут, за его спиной, а где–то в далеком царстзе.
— Я солнца не закрывал, а звал и зову его на помощь в беде. Это ты, Яков Гаврилович, наводишь тень…
Самсон Иванович замолчал, и по напряженному лицу его было видно, что он упустил нечто такое, без чего нельзя закончить разговор.
— Не хирургию ты защищаешь, — вспомнил Ванин то важное, которое он чуть не упустил, — а себя. Ее отстаивать незачем, мы знаем ей цену. Прикрываешь ты этой защитой что–то другое, что именно, пока еще не разберу… Мне в больницу пора. Угодно, тут посиди или в саду погуляй, как хочешь, — и, словно отделавшись от неприятной и тяжелой обузы, он громко вздохнул и вышел.
Яков Гаврилович возвращался домой. За рулем он не пел, не читал любимых стихов и не замечал природы. В лесу все еще сияло яркое солнце, полосы тени и света от сосен и берез ложились на пути, обдавая Студенцова то теплом, то прохладой, но все это не рождало в нем вдохновения, поэтического жара в душе. Мысли его были заняты другим. Перед глазами Якова Гавриловича стояла массивная фигура с низко сдвинутыми бровями и звучала в ушах его певучая речь: «Ты всегда и везде хотел быть первым и пуще смерти не терпел, если кто поравняется с тобой».
И слова эти и сам Ванин сейчас ненавистны ему. «Непогрешимый пророк, — злится Студенцов, — все он подметил: и крен, и перегиб, в дружбе я неверен, в коллективе — не свой, в хирургии отстаизаю свое и себя, проще — собственные интересы. Какое противное несоответствие: здоровенный детина, а голос тонкий, комариный, так и кажется, что вот–вот укусит».
Словно эти мысли преградой встали ему на пути, он резко останавливает машину. Рывок ручного тормоза — и колеса прикованы к земле. Это прорвалась обида, возбужденное чувство ушло из–под контроля рассудка. «Нехорошо, — напоминает себе Яков Гаврилович, — серьезные дела решаются не вспышкой подавленных сил, а равномерными усилиями воли». Трудно спокойно думать о Ванине, но и не следует терять контроль над собой. Надо делать вид, что не замечаешь его ограниченности, примитивного мышления и этакой земельно–навозной философии. Он, Студентов, всегда так поступал, и Ванину в голову не приходило, что Якутка не выносит его мещанского провинциализма. Слов нет, он добр, отзывчив, но до крайности своенравен. Ну что ему взбрело вдруг обрушиться упреками, читать мораль человеку, который в ней не нуждается? Велика ли цена его обвинениям? Много ли от них останется, если беспристрастно их взвесить?