Шрифт:
Своего теоретического объяснения акмеизм не получил, отметил Брюсов в статье «Далекое и близкое», где сказано: «Н. Гумилев не учитель, не проповедник; значение его стихов гораздо более в том, как он говорит, нежели в том, что он говорит. Надо любить самый стих, самое искусство слова, чтобы полюбить поэзию Н. Гумилева… Гумилев пишет и будет писать прекрасные стихи».
Некоторая размытость исходных установок акмеизма приводила к тому, что, характеризуя творчество его приверженцев, критика постоянно указывала на несоответствие стихов провозглашаемым принципам. Это относилось к поэзии Ахматовой. Мандельштам тоже не всегда оказывался акмеистом в точном значении слова: реальные вещи у него порой бывали связанными надрациональными ассоциациями:
На розвальнях, уложенных соломой, Едва прикрытые рогожей роковой, От Воробьевых гор до церковки знакомой Мы ехали огромною Москвой. А в Угличе играют дети в бабки И пахнет хлеб, оставленный в печи. По улицам меня везут без шапки, И теплятся в часовне три свечи. Не три свечи горели, а три встречи — Одну из них сам Бог благословил, Четвертой не бывать, а Рим далече — И никогда он Рима не любил. («На розвальнях, уложенных соломой…»)Здесь все очень конкретно, однако рвется логическая нить и соединение, мотив предшествует видению поэта.
Вслед за Гумилевым и Городецким Мандельштам выступил со своим манифестом акмеизма. Высшей реальностью в поэзии он назвал «слово как таковое». И объявил: «Для акмеистов сознательный смысл слова, Логос, такая же прекрасная форма, как музыка для символистов». Мандельштам настаивал: «Любите существование вещи больше самой вещи и свое бытие больше самих себя — вот высшая заповедь акмеизма». Это декларативное заявление еще больше запутывало дело и было отвергнуто Гумилевым и Городецким. Но и сам Городецкий, синдик Цеха, был для акмеизма слишком примитивен. Это давно замечали другие члены Цеха.
Опубликовав манифест акмеистов, Гумилев хотел заручиться поддержкой Брюсова, который явно отдалялся от символизма в лице Вячеслава Иванова. Обращаясь к Брюсову, Гумилев писал: «Дорогой Валерий Яковлевич, мне передали, что Вы уже несколько раз были в Петербурге и скоро приедете опять. Я очень жалею, что не знал об этом и не мог повидаться с Вами, что мне не только очень хотелось бы, но и было нужно. Может быть, Вы не откажете написать мне или позвонить по телефону (Царское Село, 555) где и когда я могу Вас застать». Ответа не последовало, и в следующем письме Гумилев уточнил просьбу: «В конце Вашей статьи Вы обещаете другую, об акмеизме. Я хочу Вас просить со всей трогательностью, на которую я способен, прислать мне корректуру этой статьи до 7 апреля».
Но его надежды не оправдались. Брюсов, оставаясь мэтром символизма, не мог принять акмеистов. Появилась его статья «Новые течения в русской поэзии, акмеизм», где автор называет своего ученика «г. Гумилев». В категоричной форме Брюсов заявлял: «Всего вероятнее, через год или два не останется никакого акмеизма. Исчезнет самое имя его, как забыто, например, название „мистического анархизма“, движения, изобретенного лет 6–7 назад г. Георгием Чулковым».
Брюсов оказался не таким уж плохим пророком: как школа акмеизм просуществовал недолго. Другое дело, что поэты, близкие к акмеизму, стали крупнейшими именами в истории русской литературы XX века.
В 1914 году вышла книга стихов Теофиля Готье «Эмали и камеи» в переводе Гумилева. Она была благосклонно встречена критикой. О ней писал знаток французской литературы Андрей Левинсон: «Мне и доныне кажется лучшим памятником этой поры в жизни Гумилева бесценный перевод „Эмали и камеи“, поистине перевоплощение в облик любимого им Готье. Нельзя представить, при коренной разнице в стихосложении французском и русском, в естественном ритме и артикуляции обоих языков, более разительного впечатления родственности обоих текстов. И не подумайте, что столь полной аналогии возможно достигнуть лишь обдуманностью и совершенностью фактуры, выработанностью ремесла; тут нужно постижение более глубокое — поэтическое братство с иноязычным стихотворцем».
К началу 1914 года все чаще стали размолвки между синдиками Гумилевым и Городецким. Впрочем, разлад был заметен и между другими членами Цеха. Совсем отдалился Николай Клюев, уехал из Петербурга Нарбут; Осип Мандельштам, обиженный отказом «Гиперборея» напечатать его акмеистический манифест, уговорил Ахматову передать синдикам сочиненное им прошение о закрытии Цеха. Возмущенный Гумилев даже не дочитал прошение до конца, а Городецкий начертал в углу резолюцию: «Всех повесить. Ахматову заточить пожизненно на Малой, 63» (то есть в царскосельском доме).
Через несколько дней Гумилев с Городецким обсуждали план лекций для Цеха. Разгорелся спор: Гумилев предлагал пригласить для чтения лекций критика Валериана Чудовского и Зноско-Боровского, Городецкий отверг обе кандидатуры, не предлагая никого взамен. Возник разговор о разделе Цеха на два крыла между синдиками. Атмосфера накалилась. Произошел обмен письмами. Отвечая на резкое послание Городецкого, Николай Степанович 6 апреля написал: «Дорогой Сергей (отчество — Митрофанович — он все же вычеркнул. — О. В.), письмо твое я получил и считаю тон его совершенно неприемлемым: во-первых, из-за резкой передержки, которую ты допустил, заменив слово „союз“ словом „дружба“ в моей фразе о том, что наш союз потеряет смысл, если не будет М. Л.; во-вторых, из-за оскорбительного в смысле этики выражения „ты с твоими“, потому что никаких „моих“ у меня не было и быть не может; в-третьих, из-за того, что решать о моем уходе от акмеизма или из Цеха поэтов могу лишь я сам, и твоя инициатива в этом деле была бы только предательской; в-четвертых, из-за странной мысли, что я давал тебе какие-то „объяснения“ по поводу изд. „Гиперборей“, так как никаких объяснений я не давал и не стал бы давать, а просто повторил то, что тебе было известно из разговоров с другими участниками этого издательства (которому я не сочувствовал с самого начала, не сочувствую и теперь)».