Шрифт:
Белинский, уставший от прощальной прогулки по Парижу, лежал на диване. У изголовья его, в кресле, — Герцен. Рядом столик с лампой и рукописью. На другом диване Сазонов и Натали. Бакунин, как всегда, вертел сигаретки, горбясь могучим торсом над столом и склонив лицо, испещренное морщинами, но не старости, — они были врублены в его лицо не временем, а страстями.
Герцен читал звучным голосом, не изменяя своей спокойной, как бы бесстрастной манере даже в самых драматических местах, и это еще больше распаляло их трагический накал. Голос его модулировал от баса почти к дисканту. Порой чтение прерывалось смешками слушателей, как, например, в том месте, где повесть описывает кормилицу Анатолия:
«…Будучи третий год замужем, она еще не утратила ни красоты, ни здоровья и была то, что называется кровь с молоком, со сливками даже, можно сказать…»
Герцен гнул язык по своей прихоти, каламбурил, забавлялся игрой слов. Могучий русский язык был в полном его подчинении, лежал у его ног, как влюбленный в хозяина пес, ластился к нему. Когда Герцен не находил сразу нужного русского слова, он в творческом нетерпении своем вставлял слова на одном из иностранных языков, чаще всего на немецком.
Когда он перешел к образу императора Павла, Бакунин выхватил из кармана карандашик и принялся записывать это место, так оно ему понравилось:
«…Павел был человек одичалый в Гатчине… это был бенгальский тигр с сентиментальными выходками, угрюмый и влюбленный, вечно раздраженный и вечно раздражаемый; он, наверно, попал бы в сумасшедший дом, если бы не попал прежде на трон…»
…Чтение закончено. Герцен захлопнул папку с рукописью. Обвел всех взглядом туманным, отсутствующим, словно он был все еще там — то в княжеском доме среди крепостной дворни, то на парижских революционных улицах эпохи взятия Бастилии.
Первым заговорил Сазонов:
— Не слишком ли много, Александр, ты допускаешь вольностей в обращении с языком?
Герцен резко повернулся. Казалось, что замечание, в котором ему послышался оттенок высокомерного пренебрежения, задело его.
— А с языком не надо обращаться бережно, — вскричал он. — Язык от этого хиреет. Язык надо ломать, подбрасывать в воздух, низвергать с высоты, разбивать и лепить заново. Надо сдирать с него шелуху обыденности, и тогда он воссияет!
— Постой! Ты сказал «воссияет». Но ведь это архаическое слово.
— Прекрасное слово! Архаизм среди новаций сам звучит как новация. Обновленные архаизмы так же выразительны, как и новорожденные слова.
Белинский, давно рвавшийся в бой, нетерпеливо прервал их:
— Признаюсь, — сказал он, — я ошибался в тебе, Александр. Я полагал, что основное в твоем таланте — мысля, а поэзия — агент второстепенный. Но здесь помещичий и крестьянский быт описаны так крепко, так наглядно, как, пожалуй, нигде в нашей литературе. Однако твой Анатоль Столыгин — это второй Бельтов из «Кто виноват?». Почему эта тема «лишнего человека» преследует русскую литературу? Когда-то их поэтизировали без меры. Онегин, Печорин, твой Бельтов. Говорят, и Тургенев принялся за эту тему. А мне думается, что «лишних людей» на Руси уже нет, что они ушли — кто в могилу, кто в вино, кто в чужие края.
«Да вот он — перед тобой!» — хотелось сказать Герцену.
Но он смолчал и даже опустил глаза, чтобы не посмотреть на Сазонова.
— А я выше всего ставлю сцену расстрела пленных поляков, что во второй части, — сказал Бакунин. — Она написана с силой не меньшей, чем лучшие места в первой части, о которой говорил Виссарион, а то и с большей.
— Так ведь вещь не окончена, — снова отозвался Сазонов.
Он всегда говорил несколько свысока, как бы одаривая людей своей речью. Помолчав, добавил аристократически грассируя:
— Хочешь знать мое мнение, Александр? Ты этой повести не закончишь. У тебя прошел период светлого смеха и добродушной шутки.
Белинский возмущенно посмотрел на Сазонова — вот-вот разразится негодующей репликой в своем стиле, не стесняясь в выражениях. Но сдержался. Видимо, предпочел, чтобы ответил сам автор. Вместо него бурно заговорил Бакунин:
— Что ты там порешь чепуху, Сазонов, насчет светлого смеха! Какая, к черту, добродушная шутка? Ты вспомни, как в повести описано лакейство, наше российское родимое лакейство, вскормленное крепостным правом, это позорное прислуживание, эта унизительная утрата человеческого достоинства! Где еще в русской литературе это выражено с такой художественной силой, как в этой повести Герцена, так густо, так пронзительно, с таким негодованием, скрытым в объективном повествовании, но немедленно передающимся читателю!
Герцен молчал. Он поднял на Сазонова взгляд, полный понимания и грусти. Все-таки этому беспутному человеку нельзя отказать ни в уме, ни в проницательности.
— Ты, кажется, прав, Сазонов, — сказал он. Белинский посмотрел на Герцена с негодующим изумлением.
— Ты прав, — твердо повторил Герцен, — вероятно, я просто не смогу окончить повесть. Нет больше ни того настроения, ни того юмора, в котором она была начата. События вокруг нас далеко отодвинули тот мир. Перебросить нить повести через них и снова поймать ее мне кажется невозможным. Хотя, признаться, я очень люблю ее.