Шрифт:
…Вот мы идем по двору, длинный такой двор, а он уже в ворота проходит. Видит наши спины. Идет широким шагом, чтобы нагнать. Мне очень хочется обернуться, но я не оборачиваюсь. А мы уже подходим к парадной старика. Тут-то он нас и нагоняет: «Гражданин!.. Раз, два, три… — пересчитывает он нас, загибая пальцы. — Три рубля, будьте любезны». Тут я оборачиваюсь, смотрю на милиционера таким тяжелым взглядом… «Уходите, уходите…» — говорю я. Он обмякает весь. «Сейчас, сейчас», — говорит он и уходит понурый. Словно лунатик идет. Все поражены. «Витюша! как это ты!» — восклицают все. «Что вы… Вы о чем?» — делаю я недоуменное лицо. «Ничего не было», — говорю я. И все тотчас соглашаются. Я шучу непринужденно, и все смеются моей шутке. И я один знаю, кто я на самом деле…
Потом мы все вскрикиваем, всплескиваем и целуем старика. Он так торжествен, так хлопотлив, так старательно приготовлен стол, что мне опять хочется плакать. Черт знает что со мной творится! Я не помню, чтобы я плакал хоть раз, хоть когда-либо. Я бессмысленно протягиваю ему свой зефир, он обнимает меня своими легкими руками и не то смеется, не то всхлипывает у меня на лацкане. «Отличник, конструктор», — гордо говорит он мне, неслышно, почти робко похлопывая по плечу. И отец кивает ему. И кивает мама. Мы проходим к столу, и старик, подхихикивая, с таинственным лицом и движениями фокусника извлекает неведомо откуда бутылку настойки. Ее он всегда приготовляет сам, и это его гордость. Самому ему нельзя, он только вспоминает, как бывало. Папе тоже нельзя. И конечно, маме. Настойка предназначается мне. Старик все подкладывает мне и восторженно смотрит, как я ем. А я опять не могу, опять не могу видеть легкие, как засушенные лепестки, дрожащие руки… Так что мне даже совестно моей непонятной чувствительности. И мне кажется, руки его живут особой жизнью, и, как бы. ни старался старик быть бодрым, веселым, трясти стариной, руки выдают его… Они живут осторожно, тихо, тщательно, в этом есть даже какая-то необъяснимая красота и ловкость, ловкость, с какой он справляется с дрожью и немощью своих рук. И я понимаю, что безумно люблю эти руки. Старик недаром гордится своей настойкой. Это действительно огонь. И он очень быстро перебирается в голову. «Только не пей слишком много», — говорит мне отец. И я вижу руки отца и руки матери — эти руки сведут меня с ума! И я понимаю, что мои намерения остаться трезвым пропали и я выпью всю эту настойку. Мама кидает на меня укоризненные взгляды, а я уже полупьяно приподнимаю ладонь: все будет в порядке, не беспокойся. А старик с отцом, у них уже сорок лет, наверно, не исчезает из разговора та немножко официальность, которая возникла, когда старик был против замужества моей мамы. Это все притерлось и прошло, они привязаны, но им, наверно, даже дорога эта манера. Они беседуют о космосе и о гигантской радиомачте, которую строят в нашем городе и высота которой будет пятьсот метров. Старик восторжен и рассказывает научно-популярные статьи, до которых он великий охотник. Они все помешались на прогрессе, даже мои милые старики. Кроме мамы. Маме это все равно, где-то она мудрее, а они — дети. Это оставшееся их мужчинство. А я уже совсем пьян. А старик так рад и так счастлив. Что мы пришли. Он нас любит. Мы единственные у него. Мы его любим. Он один у нас. И это все другие слова, которые есть суть и которых он так и не говорит. А говорит он, что вот, например, нейтронная бомба — так не то, что атомная, а водородная против нее что порох. С ужасом вроде говорит. Но мне вдруг кажется, что ужас-то его притворный, а на самом деле он даже восхищается. Что вот бомба такая упадет и все живое погибнет, а даже стекла в домах целы останутся. И никакой зараженности — входи, пользуйся. «Так ведь в этом весь ужас, — говорю я, лучше бы ничего не осталось». А старик — глаза круглые — кивает и не понимает. «Не понимаешь ты ничего», — говорю я. «А я три войны прошел», — говорит он. «Не понимаешь ты ничего», — говорю я. «А я три войны прошел», — говорит он. «Вот и не понимаешь», — говорю я. «Это еще что, — говорит отец, — тут еще, говорит отец, — но это совершенно секретно, — говорит отец, — за сотым еще элементы нашли…» Так они эти элементы, по словам отца, такую поразительную способность взрываться обнаружили, что вот с грецкий орех бомба — и материка нет. Привез какой-нибудь журналист и кармане, где-нибудь обронил — и порядок. И ракеты не нужны… «Не нужны?» — говорю я. «Не нужны», — говорит отец. «А так — они нужны?» — говорю я. «Щенок, — говорит отец, — я всю войну прошел». «Вот и не понимаешь», — говорю я. «Щенок!» — говорит отец. «Это еще что, говорит старик, — вот если из антимира бы да антивещество бы — то на всю планету бы одной булавочной головки хватило бы». — «А вот мне рассказывали, говорю я, — это, конечно, в Америке было… в одном таком секретном месте пять подводных лодок стояло, бок о бок. И на одной из лодок матроса наверх послали, снег счищать. Так он отказался наотрез. Тогда другого послали. Вот того другого — брат мне и рассказывал. Вот он счищает, а под ним, в лодке, пожар начался, и никак его не остановить. И командира нет — он на берегу. А этот наверху ничего еще не знает (снег счищает), только чувствует: что-то у него под ногами греется, — но не придает значения. И вдруг ка-ак ахнет! Взорвалась лодка. И с ней все остальные, а того, который счищал, как подкинуло и отбросило на сколько-то там километров — и прямо в сугроб. А капитан в это время шел по берегу и как раз поравнялся с фонарем. Его лбом об столб и садануло — так он сразу и упал, мертвый. И никого в живых не осталось. Только тот в сугробе единственный и остался…» — «Это ты к чему?» — удивился отец. «А так, — сказал я, — и еще, — сказал я, — когда все это дело взорвалось, то там еще торпеды разбежались. Так за ними еще бог знает сколько времени охотились, чтобы выловить…»
«Не умеешь ты пить», — сказал отец.
От настойки я плохо сплю, за мной гонятся, я бегу и почему-то еле переставляю ноги, кричу и только открываю рот, потом я гонюсь за кем-то, и какая-то непонятная война, нашествие монголов, они едут по городу на мотоциклах с пиками наперевес — джигиты! — и врываются к нам в квартиру, и во главе их руководитель, который кричит, что я ошибся в расчете пики и она никуда не годится, он бросает пику мне в грудь, и я ничего не чувствую, только она разламывается пополам, а потом мне становится вдруг прохладно, меня гладят сразу много рук, и я узнаю руки моих стариков… Под самое утро меня настигает крепкий сон, я еле встаю, и то благодаря маме, я завтракаю через «не могу», чтобы не обидеть маму. И надо уже бежать, я опаздываю, но мне не хочется ни бежать, ни спешить. А мама уже волнуется, все ли у меня в порядке на работе, ты, Витюша, не сердись, но мне показалось… ты понимаешь, нам с отцом хочется, чтобы у тебя наконец было все в порядке… Ну, не буду, не буду… А мне становится совсем черно, потому что мама всегда так безукоризненно чувствует, когда у меня что-либо не в порядке. И оттого, что она как всегда права, мне особенно хочется сердиться и возражать и доказывать, что они ничего не понимают и я — сам. Раньше меня поражало, как старики чувствуют все, что еще и не произошло со мной, и если я им не даю никакого повода и все скрыто. И я восставал против логики этого предчувствия. Теперь-то я понимаю, что это любовь, но мне от этого не легче, а во сто крат тяжелее. И вся-то взрослость моя в том, что стал чувствовать ответственность, а справиться с ней я по-прежнему не могу. Может быть, меня ждет сын, чтобы я справился наконец.
Я сержусь, говорю, что все в порядке, и ухожу на работу. Уже неправдоподобно, чтобы я не опоздал. Мне надо бежать во весь дух и поспевать, поспевать. А я еле переставляю ноги. У нас образцовая контора, и никто не опаздывает. Страшно смотреть, как в последнюю минуту врываются в проходную старики, бегом, тяжело дыша и с безумными лицами. Жуткий способ придумало начальство для борьбы с опозданиями. Не взыскания, нет. Это было бы по-человечески, как бы ни было жестоко. Раз в месяц, причем день неизвестен, все начальство выстраивается в проходной. И директор, и партком, и начальники отделов. Они приходят и выстраиваются шеренгами с двух сторон за минуту до звонка. Они стоят с неподвижными скорбными лицами, как почетный караул. И мимо них, потупляясь, уничтожаясь, так что буквально видишь, как человек уменьшается в десятки раз, проскакивает, а на самом деле долго, мучительно долго плетется опоздавший. И действительно, у нас не опаздывают.
Как я ни плелся, автобус подошел сразу же, и я почему-то рассердился на автобус, потому что, попав в него, снова начал поспевать на работу. Освободилось место, я сел и начал смотреть в окно. И тогда мне снова стало хорошо, тепло и сонно, и мне показалось, что это тот самый автобус, из которого я не вылезаю всю свою жизнь. Еще не рассвело, хотя и начало сереть.
Я смотрю в окно автобуса и вижу освещенные окна домов. Там тоже спешат на работу. И вдруг вижу: в одном окне, этаже на третьем, — женщина. Окно хорошо освещено, и женщина близко к окну стоит, что-то делает. А рядом, как-то косо, шкаф стоит. Очень хорошо видно. И вот мне показалось, что женщина вдруг как-то отклонилась и что вроде какая-то тень из-за шкафа. Но автобус-то едет — и уже нет окна. Я увез с собой эту картину и рассматриваю ее тщательно. Иначе ведь и не рассмотришь — мелькнуло, и все.
…И вот определенно вижу, что женщина не отклонилась, а покачнулась, и не покачнулась, а отшатнулась, и рукой прикрылась, чтобы не видеть, или от удара. А тень из-за шкафа — мужик в черном плаще и серой шляпе, и в руке у него нож. Он заносит этот нож: оттого и покачнулась женщина. Только бы доехать до остановки!.. Я выскакиваю, ловлю первого милиционера. «Там, там…» — говорю я. «Что там?» — говорит милиционер. «Убийство!» — «Где?» — «Там. Я только показать могу». Милиционер смотрит недоверчиво. «Я из автобуса видел». И мы идем. Не этот дом, и не этот. Вот он! А вот и окно. «Ага, это окно», — говорит милиционер. Мы втроем, милиционер, дворник и я, смотрим на это окно, «Это?» «Это». — «Вот это?» — «Нет, вон то». — «Ага, вот это, — говорит дворник. — Это квартира 46». — «Пойдемте», — говорит милиционер. Вот и третий этаж. Вот и дверь. Звонок. Еще звонок. «Ясно», — говорит милиционер. Взламываем. Первая комната. Вторая комната. Третья… Лежит. В луже крови. Женщина. Я ухожу. Я один знаю, кто я на самом деле…
…Взламываем. Первая комната. Вторая комната. Третья. Последняя. Никого. «Э-эх! — говорит милиционер. — Зря сломали, Сы-щик…»
…И мы идем. Не этот дом, и не этот. А вдруг я не найду дома? Не узнаю. Или в окне свет погасили? Что тогда? Неловко-то до чего! «Э-эх! — говорит милиционер. — Постыдились бы, занятых людей…»
…А может, мне действительно показалось? А если нет? Ведь даже если одна миллионная шанса — и тогда надо бить тревогу. А вдруг НЕ показалось? И действительно. Лежит. В луже крови. Женщина. На третьем этаже. Около шкафа, стоящего косо?
…А если бы я действительно всю картину ясно увидел? И мужчину, и нож? И мы идем. Не этот дом, и не этот. Не узнаю. Не нахожу. Может, свет погасили? «Э-эх! — говорит милиционер. — И не стыдно вам?»
…А может, я бы увидел и не поверил: как это? В освещенном окне? Быть не может. Показалось. И так спокойно ехал бы дальше. И забыл. А на следующий день там бы нашли. Лежит.
За окном значительно рассвело. Я смотрю и вижу, что давно уже проехал свою остановку. И теперь уж я совсем опоздал. Так опоздал, что лучше вообще на работу не идти. И вдруг мне становится легко-легко. Это так просто: не пойти, отказаться, не поехать. И почему-то это очень сложно, пока не сделаешь. И я снова чувствую себя маленьким… Я спрятал свой большой портфель в подвале. И езжу в трамвае до конца и обратно. Потом поспеваю на одиннадцатичасовой сеанс. Потом гуляю куда-то за Острова, смотрю. И возвращаюсь домой после шестого урока…