Шрифт:
«Ты, Гнат Нехода, донес на Япончика, ты, наверно, выдал и Остапенко, и Ничепуро, ты моя «подсадная утка»! Ну что ж, посмотрим!»
Томительно тянулось время, прерываемое ночными допросами да стоянием днем «носом к стене» в стойке «смирно». Евреям на одной ноге, остальным на двух. Действовала глубоко продуманная система побоев, издевательств, унижавшая достоинство, подавлявшая волю и здравый смысл.
«Допрашивал» Чегодова не Эрих Энгель, а хорошо говоривший по-русски или русский следователь в штатском. Он неизменно был любезен, угощал сигаретой и чашкой кофе с печеньем и спрашивал о том, что рассказывал интересного большевик Нехода.
У Чегодова была блестящая память и дар аналитического мышления. В течение недели операция по «разоблачению» Неходы была закончена. На «допрос» его вызвал сам Эрих Энгель. Он поблагодарил Олега за хорошую работу, угостил обильным обедом и пообещал в ближайшее время отпустить.
— Правда, придется раскусить еще одного типа. Нас он очень интересует. Выявить его связи. — И тут же позвонил по телефону и скороговоркой на «платтдейч» [44] , пытливо поглядывая на Чегодова, сказал: — Арестованного в пятнадцатую камеру, а из двести тринадцатой с вещами ко мне.
44
Нижненемецкое наречие.
В отличие от прежней 213-й, довольно светлой камеры, в 15-й царил полумрак. Зарешеченное оконце с козырьком, с толстым слоем пыли и копоти почти не пропускало света. Спиной к окну стоял высокий и, видимо, когда-то сильный человек; он с безразличием смотрел на Чегодова одним глазом, другой заплыл сизо-багровым кровоподтеком. Черные запорожские усы уныло свисали. Верхняя губа была разбита и, видимо, болела, потому что усач время от времени прикладывал к ней пальцы.
«Весь сосредоточен на боли, — заключил Чегодов. — Производит впечатление сломанного. Буду осторожным. А тебя, если бы так били, не сломали?»
Ничепуро, а это был он, отвел взгляд в сторону. Ему почему-то стало жаль этого крепкого парня, которого скоро изуродуют. И почему-то подумалось, хорошо бы открыться ему! Но это подписать себе смертный приговор!
В этом секторе тюрьмы было тихо, особенно в коридоре. Вахтеры не кричали, не ругались, не громыхали сапогами. По утрам в камеру приходили два уголовника и забирали парашу, чтобы, опорожнив ее и ополоснув, поставить обратно. Один из них, высокий, худой, обезьяноподобный, с длинными руками-клешнями, птичьей грудью и чуть раскосыми, глубоко впавшими глазами и большими волосатыми ушами, производил бы отталкивающее впечатление, если бы не волевой подбородок, красивый, четко очерченный рот, глаза, светящиеся умом.
«Черт побери, — глядя на него, думал каждый раз Чегодов, — тут Чезаре Ломброзо, видать, обмишулился. Полный разлад «физических свойств преступника».» — И тут же какое-то подсознательное чувство подсказывало, что именно этот, не поднимающий глаз «Квазимодо» и есть нужный ему человек.
Время тянулось бесконечно, хотелось есть, курить, хотелось избавиться от гнетущего состояния, которое вызывал своим присутствием сосед, все существо наконец жаждало катарсиса, «очищения души», и последнее мучило больше всего. Чегодов не был уверен до конца, является ли его сидение с Ничепуро второй проверкой или проверяют самого Ничепуро?
«Почему мы так запуганы? Мы ненавидим фашистов бессильной ненавистью раба, дрожащего за свою жизнь. Не в силах расчистить окружающий нас чертополох? Терпеть «ради России», как говорил Брандт?!
«Честь никому!» — твердили мои деды и прадеды и шли на плаху, чтобы не сесть за стол ниже менее родовитого, а ты, Чегодов? Ты ступил на стезю обмана, малодушия и рабской покорности? Что ведет тебя по жизни: нужда, голод, безутешное горе или жажда славы, наживы? Нет! А может, все вместе взятое, начиная с тоски по Родине и кончая собственной гордостью? Пошел же в разведчики дворянин Хованский, не побоялся пойти по стезе «обмана и коварства». Английские лорды считают за честь выполнять задание своей разведки. Им чужды сомнения щепетильного купринского капитана. А теперь разве поверженному классу честь дороже жизни, благосостояния? Нет! Тысячу раз нет! Честь — прерогатива восемнадцатого века! Донкихотство! Надо бороться с врагом его же оружием. Хованский прав. Сейчас он бы посоветовал мне: «Терпение, Олег, терпение. Для разведчика козырный туз — выдержка!»»
Десять долгих и томительных дней миновали. Наконец среди ночи пришел вахтер и приказал Олегу собираться с вещами и повел его не «на допрос», как полагал Олег, а совсем в другое место. Если в их коридоре и соседних камерах царила гробовая тишина, то здесь было шумно. Вдруг его поставили носом к стенке. Сначала выволокли из камеры человека, который всячески упирался, несмотря на угрозы и пинки, заключенный в коридоре упал на пол, всхлипывая, каким-то странным завывающим голосом принялся умолять на ломаном немецком языке не убивать его, что он готов сделать все…
«Нет, — решил про себя Чегодов, — таким ты не будешь никогда, никогда!» И тут же, словно в отместку за «крамольные мысли», получил затрещину и больно ударился носом о стену. Пошла кровь, но надзиратель, не дав ее утереть, велел заложить руки за спину. Два других, осыпая его грубой немецкой бранью и тумаками, подвели к двери и, подождав, пока ее откроют, изо всех сил толкнули внутрь. Чегодов упал, больно ударился рукой о железную кровать и невольно выругался.
— Русский? Парашютист? — спросил среднего роста плотный шатен, и в его глазах Олег прочел и радость встречи с единомышленником, и теплое участие к унижаемому человеку, и, наконец, ненависть к поработителям и сразу понял, что это Остапенко. Он помог ему подняться, усадил на кровать и прошипел: