Шрифт:
— Что еще за газета такая? Тебя послушать — кино, честное слово!
— Ничего не кино. Представьте ситуацию: вечер отдыха, танцы, девчонка одна, тихая такая, сверловщица, с парнем пришла. А ее в газете такой рыжей воблой нарисовали — не то что танцевать, стоять рядом расхочется. Вы не улыбайтесь: пусть девчонка провинилась, но ведь и думать надо. Может, у нее судьба решается, кавалеров-то за ней не больно много ходит. Снял я газету, чтобы перед парнем ее не конфузить. Вот так, значит, и противопоставил себя коллективу. В общем, трудно мне теперь работать будет, Петр Семенович. Все эти штучки несерьезные, люди по запальчивости наговорили, а у Кулешова блокнот большой. Головой все понять можно, и я понимаю, но ведь у меня не только голова…
Они помолчали. Потом Замятин сказал:
— Что-то у вас параграфов мало получилось. Не выйдет из вас бюрократ.
— Да я ведь, Володя, про тебя и так все знаю. Мне сейчас самое главное, чтобы ты не раскисал. Ну, не то слово, понимаю. Виноват ты или не виноват — это, может, и не главное. Не суд у нас, слава богу. Главное, Володя, не потерять ничего. Понимаешь?
— Не совсем…
— Вот я сказал — не раскисать. Это в том смысле, что ты в главном своем каким был, таким остался, и это главное пусть при тебе всегда будет. Тебе сейчас кажется — земля из-под ног уходит, люди на тебя кивают, — стороной обходят — да-да! — тебе это кажется, я вижу… Запомни — ничего этого нет. Ты получил хороший урок; не пытайся стать тем, кем ты быть пока не можешь. Ну, а еще надо так сделать, чтобы это не только тебе урок был. Это, может быть, самое важное. Вот и все мои параграфы. Теперь понял?
Замятин поднялся.
— Не знаю, Петр Семенович. Мне сейчас… Мне подумать еще надо. Все закономерно получилось, а все-таки я вот хожу сейчас по цеху, и смотреть мне ни на кого не хочется. Пойду я, пожалуй, а то у меня там станина висит на честном слове.
— Погоди! Тимофей тебя на собрании вроде здорово разделал. А раньше-то у вас разговор был?
— Был… Только на разных языках мы с ним говорили. Я вам вот что скажу: я таких, как Тимофей, уважаю, без них, бывает, в нужном деле не прорвешься. Но очень уж он правильный. И тяжелый. Как танк. Подомнет под себя и не заметит. Бог с ним, с Тимофеем. Не в нем дело.
Замятин выдернул из кучи первую попавшуюся железяку, повертел в руках, словно убеждаясь, что никакая это не бронза, потом в сердцах кинул ее и пошел в цех, где у него на честном слове висела какая-то станина. Может, это начало нового станка, вроде вертикального многошпиндельного, за который он получил премию на всесоюзном конкурсе, патент и уважение в серьезных инженерных кругах, а может, приспособление для изготовления черной икры из нефтяных отходов — такие вехи в его творческой биографии тоже были.
Жернаков спустился к причалам. Горланя дикарскую песню, здесь отдыхал студенческий отряд; или десант, как себя называют эти парни в красивых, хоть и замурзанных уже брезентовых куртках с большими буквами на спинах — пусть люди читают и знают, откуда кто приехал на Крайний Север. М-да… У них когда-то телогрейки были, без всяких букв, и песни они другие пели, и перекуривали, может, пореже, а в остальном — все повторяется сначала. Только вот уедут студенты домой, и ненадолго останется у них в памяти небольшой завод на краю земли. Потом заслонят его какие-нибудь великие стройки, домны, плотины, может быть, космодромы. Он ведь и сам, когда несколько лет назад ехал через всю страну на машине, тоже останавливался у плотин и заводов, и удивлялся, и радовался, и гордость в нем была, и рабочая спокойная уверенность, что еще не такое выстроим, и все-таки… Это даже себе трудно объяснить толком. Все-таки мало кому приходилось на нынешних стройках отливать колеса для тачек, налаживать производство лопат, варить металл электродами, которые изготовлялись тут же, на месте, в большой цинковой бадье с какой-то фантастической смесью.
Мало кому приходилось делать все это. И пусть его извинят великие стройки, Череповецкий металлургический комбинат пусть извинит: огромен размах работы, только-тут вся страна под боком, Россия, которую они не называют «материком», от которой не отрезаны горами и морями. А у них тогда запустение было, задворки самые настоящие, иначе не назовешь, и потому, должно быть, три десятка лет прошло, а он по-прежнему удивляется, по-прежнему не до конца верит, что все это сами они тут сделали.
В Ангарске он как-то зашел в кафе. Там ребята подняли шум, им под хлеб тарелку щербатую дали. И вспомнилась ему, хоть сам давно сервизы имеет, помятая алюминиевая кружка, которую у них в столовой привязывали цепочкой к баку с водой, чтобы не увели.
…День обещал быть жарким. Нечасто такой выдается под конец лета. Да и летом, как наберется неизвестно откуда в бухту лед, так надевай теплую куртку. Или пальто. Циклоны дуют. Антициклоны. Дождь в январе хлынет — сапоги резиновые из кладовки вытаскивай, а в мае снег как-то пошел, так его потом по центральному телевидению показывали, кто-то заснять успел. Ну, если пленки не жаль, так и в июле заснять можно, и в августе.
Рассуждая таким образом о погоде и разных других вещах, Жернаков вышел к автобусной остановке. И тут рядом затормозил маленький чумазый автофургон.
— Далеко, Петр Семенович? — спросил бывший их заводской шофер. — Может, подкину?
— Мне в другую сторону, Паша, — сказал Жернаков. — Поезжай. Спасибо за внимание.
— Ну, счастливо.
«Счастливо», — повторил про себя Жернаков, провожая глазами машину. — Счастливо-то счастливо, а вот вздуть бы тебя, паршивец, сейчас самое время. Достукался, можно сказать, докатился. А прежде механиком в гараже был — так это же был механик! — одно удовольствие вспомнить: работал как ювелир. Да руки у него в последнее время все чаще дрожать стали. Выставили его с должности, в шоферы перевели, потом и вовсе с завода попросили. Теперь устроился куда-то на полставки. Днем ездит, по вечерам в ресторане на трубе играет.