Шрифт:
Ещё 20 ноября он сообщил жене, что «дата его возвращения неизвестна — всё зависит от короля и королевы». А 23-го добавляет, что отношения между Пульхёгдой и королевским дворцом сохранятся и в Норвегии:
«Ты же знаешь, что они оба любят и тебя, и меня, и, как тебе известно, они необыкновенно добры, особенно она. Но тех, кого они любят, они могут видеть не так уж и часто, а сейчас уж так сложилось, что, кроме нас, у них и нет других близких друзей в Норвегии — поэтому и хотят проводить с нами как можно больше времени дома».
Еве возразить на это нечего, но в ответном письме явно чувствуется неудовольствие:
«Ты прекрасно знаешь, как я люблю их обоих, и я с удовольствием буду изредка их посещать, но, как мне кажется, она не может заявлять на тебя права, как только ей захочется, ей тоже следует понять, что ты — серьёзный человек, у которого полно работы».
28 ноября Фритьоф сообщает, что отправляется в одиночестве на охоту на лис — «это несказанно меня радует». Ответное письмо, полученное из дома, подписано не фру Нансен, а семейным врачом, который уведомляет министра, что его жена заболела катаром. Но «нет никаких оснований для беспокойства». Ева была больна уже довольно давно — она заразилась от сына Коре, который переболел воспалением лёгких, но казалось, что дело пошло на поправку.
7 декабря Еве Нансен исполнилось 49 лет. Фритьоф послал ей поздравительную телеграмму, а в ответ получил убийственное известие:
«Вчера ваша жена прекрасно себя чувствовала, сегодня, к сожалению, сильный кашель и перебои в работе сердца. Доктор Йенсен».
Лив Нансен-Хейер так описывает происходящее в Пульхёгде в те дни:
«6 декабря был день рождения Одда, и мама поручила мне купить ему в городе игрушку. Я с гордостью принесла домой небольшую деревянную тележку, запряжённую лошадкой, и ещё какие-то безделушки. Утром торжественного дня я собрала всех детей и привела к ней в комнату, где смотрела, как она вручала подарки новорождённому. Одд был в восторге, больше всего понравилась ему тележка, и он тут же принялся катать её по полу, понукая лошадку и крича ей „тпру“. Мать смеялась, но скоро устала, и мы ушли. Она проводила нас счастливой улыбкой.
Назавтра был её собственный день рождения. Я зашла к ней рано утром, перед тем как идти в школу. Она порадовалась какой-то безделице, которую я сама сшила для неё, и очень ласково говорила со мной. Но, видно, она и сама сознавала, что ей стало хуже, потому что сказала, когда я собиралась уже уходить: „Ну, теперь тебе придётся быть умницей и помогать другим…“
Потом она взяла меня за руку и сказала: „Ну, всего тебе хорошего, дорогая моя большая девочка, — и повторила с большой теплотой в голосе: — Всего хорошего, сокровище моё“.
Никогда не забуду её белого лица на подушке и её любящей светлой улыбки. Я и не подозревала, что вижу её в последний раз, но запомнила это навсегда. Доктор Йенсен в то же утро телеграфировал отцу, который опять гостил в Сандрингэме с норвежской королевской четой.
Эта телеграмма разминулась с поздравительной телеграммой отца ко дню рождения матери.
Мать лежала в постели счастливая, с телеграммой в руке. Может быть, это и позволило доктору Йенсену вечером телеграфировать отцу: „Супруге к вечеру стало лучше, надеемся, опасности нет“.
Доктор просидел около матери всю ночь. Он не отходил больше от неё, а утром ему пришлось отправить отцу весьма неутешительное сообщение: „Супруге, к сожалению, стало гораздо хуже ночью. Состояние чрезвычайно опасное“.
Отец сломя голову помчался домой в отчаянии, что не сделал этого раньше. Он был уверен, что опасность миновала и что доктор Йенсен сделал всё возможное, чтобы остановить болезнь.
К маме теперь никого не пускали. При ней был только Йенсен. Когда-то она сама в шутку сказала: „Нашему милейшему Йенсену придётся когда-нибудь закрыть мне глаза“.
Да, она часто в шутку говорила о смерти. Такой далёкой казалась она ей. Она была так полна жизни, что у неё хватало сил оживлять всех кругом.
„Когда я умру, хочу, чтобы меня сожгли и прах мой развеяли по ветру, — говорила она с весёлым смехом, — и если у тебя будет когда-нибудь дочь, то назови её Евой в честь меня, ты это сделаешь! Тогда я буду продолжать жить в ней после того, как навеки угасну“.
<…> Йенсен не мог сказать ничего утешительного. „Тяжёлое воспаление легких, — сказал он, — сердце всё слабеет. Но она всё время в полном сознании, когда не спит после морфия“. Он был потрясён её духовной силой. Ни одной жалобы на боли, ни тени страха в твёрдом взоре.
„Смерти я не боюсь, но я так много думаю о своих близких“, — сказала она ему.
Она знала, что отец едет домой, и всё время неотрывно думала о нём. Почувствовав близость конца, она произнесла: „Бедный мой, он опоздает“.
Это были её последние слова».
Нансен действительно опоздал — ужасная весть застала его в Гамбурге. Это был страшный удар. Брат Александр смог встретить Фритьофа в Гётеборге.
В своём молитвеннике королева Мод, получившая известие о смерти Евы 9 декабря, записала на родном английском:
«Poor Nansen too late so cruel got news at Hamburg. We at Appleton» [52] .
Король Хокон написал Фритьофу:
«Я бы так хотел, чтобы в этой ужасной поездке вас сопровождал друг. Как тяжело вам пришлось одному! <…> Нам так жаль, что мы сейчас не дома и не можем хоть немного утешить вас, если это вообще возможно!»
52
«Бедный Нансен, он опоздал, как ужасно получить новость в Гамбурге. А мы в Эплтоне» (англ.).
По воспоминаниям Лив, по приезде у Нансена были совершенно безумные от горя глаза и он рыдал, как ребёнок.
Поскольку крематория в Норвегии в то время ещё не было, для исполнения последней воли жены Фритьоф вместе с доктором Йенсеном повёз тело Евы в Гётеборг. Нансену пришлось найти двух свидетелей, которые подтвердили последнюю волю его жены, чтобы получить разрешение на такую поездку. В Швеции Еву кремировали. Никто не знает, где развеян её прах. Лив полагала, что отец следующим летом, вероятно, развеял прах на даче в Сёркье, прежде чем продать её — поскольку жить там без Евы не мог. Существует также версия, что он высыпал её прах под розовый куст в Пульхёгде. Точно этого не знает никто — это осталось тайной самого Нансена.
После возвращения домой Фритьоф погрузился во мрак своего горя: он почти ничего не ел, не впускал в кабинет дневной свет и ничем не занимался. Он не хотел приглашать врача, поскольку, по его собственным словам, «от этого недуга никто не может вылечить».
Болезнь и смерть Евы были чем-то необъяснимым. Доктор Йенсен писал Сигрун Мюнте:
«Всё течение болезни и сама смерть были так немотивированны и бессмысленны, даже безнадёжны, ведь это был самый здоровый и сильный человек из всех, кого я знал, — и умереть от такой болезни, это просто несчастный случай!»
Нельзя сказать, что фру Мюнте особенно горевала. По свидетельству писательницы и друга семьи Нини Ролл Анкер, во время одного обеда в 1929 году (уже после женитьбы Фритьофа на Сигрун), когда Нини рассказала о том, что одна их общая знакомая лежит в больнице в связи с болезнью сердца, Сигрун ответила: «Так ей и надо» [53] .
Так трагически закончилась внешне успешная дипломатическая миссия в Лондоне министра Нансена.
Глава девятая
Без Евы
53
Однако слова мемуаристки можно поставить под сомнение, поскольку она же писала, что Фритьоф и Сигрун были резки друг с другом последние годы жизни, но их письма пронизаны любовью и нежностью, а называют они друг друга исключительно ласковыми прозвищами.
«Прошло две недели после смерти мамы. На пороге стояло Рождество. Я не знала, как пережить это время, — пишет старшая дочь Евы и Фритьофа. — Отец хотел, как всегда, устроить ёлку с подарками и изо всех сил старался, чтобы малышам было весело. Нас просто спас приход Анны Шётт и Торупа. Я уверена, что мы с отцом одни не смогли бы устроить детям настоящее Рождество.
Коре и трое малышей тоже были невеселы. Коре было уже десять, и он сильнее, чем мы думали, тосковал по маме. Но он был мужчиной и не хотел показывать своего горя. Имми было семь, Одду — шесть, а маленькому Осмунду четыре с половиной года, они, наверное, и не понимали как следует, что произошло. Они видели только, что мы серьёзны, и это приглушало их веселье. Да и Доддо, как мы называли фрёкен Шётт и профессора Торупа, посидели с нами в тёмной гостиной, пока отец зажигал свечи на большой ёлке в зале. А когда двери распахнулись и малыши увидели ёлку, полную подарков, в блеске свечей и мишуры, глаза их засветились радостью.
И в этот рождественский вечер мы водили хоровод вокруг ёлки и старательно пропели все рождественские песенки, только голоса плохо слушались нас.
<…> Папа лучше владел собою, чем я. Лишь временами в глазах у него появлялось пугающее меня выражение отчаяния. Но он сразу спохватывался и опять весь был с нами.
Потом я узнала, что утром он ездил во дворец, поздравлять с Рождеством. Один мальчик, который жил на Бюгде-алле, видел, как отец ехал туда на своём огромном вороном коне. Через несколько часов мальчик опять его увидел, отец возвращался назад. Он ехал по улице Нобеля, оттуда по Драмменсвейн, вверх по Бюгде-алле и возвращался той же дорогой, и так много раз подряд. На углу улицы Нобеля и Бюгде-алле стоит деревянный домик моей бабушки, с которым у отца связаны воспоминания о первых днях его совместной жизни с мамой. Целый час отец кружил вокруг этого домика, он ехал шагом в глубокой задумчивости.
Старый год кончился, а что сулит нам будущее? Умолк мамин смех, и никогда больше нам не слышать её песен. Большой дом стал пустым и заброшенным.
Мне очень хотелось помочь отцу. Он и сам просил меня об этом.
„Теперь ты должна заменить малышам маму“, — сказал он. Но разве смогу я заменить маму? Мы потеряли не только самого дорогого человека, каждому из нас не хватало той нежности, которая была у неё и которую только она могла дать нам.
Отец бродил по дому словно тень, с окаменевшим лицом и невидящим взглядом. Он пытался заняться нами, а нам это было очень уж непривычно. Ведь много лет он бывал дома только наездами и вся тяжесть забот о детях лежала на маме. Сейчас отец и сам был похож на беспомощного ребёнка, о нём о самом-то надо было заботиться.
Он укрылся в башне — быть может, чтобы работать? Однако он сидел над разложенными бумагами, устремив невидящий взгляд в ночь за окном. На столе громоздились письма. Со всей страны и из-за рубежа приходили дружеские, тёплые письма с выражением соболезнования, во всех газетах появились некрологи, посвящённые маме. Только читать всё это было больно… Отец ответил на некоторые из писем, а остальные пускай подождут. Вот только Бьёрнстьерне Бьёрнсона надо поблагодарить за его тёплые строки. А может быть, отцу просто захотелось поделиться с человеком, который знал и ценил Еву.
„Дорогой Бьёрнсон!
У меня просто слов не хватает, чтобы выразить тебе всю благодарность за твоё милое письмо, которое несказанно помогло мне. Спасибо за всё то хорошее, что ты сказал о ней. Да, вот такой она и была. Она была удивительным человеком. Я никого не встречал в жизни, кто мог бы с нею сравниться. Ни единой мелкой мысли не было у неё в душе; самый воздух, которым я дышал, был чище, небо — выше, когда она была рядом. И вот ничего этого уже не будет, и только воспоминания живы. О!
Ведь она-то была создана для жизни, а как много было в жизни такого, ради чего ей хотелось жить! Я всё ещё никак не могу этого осознать: произошла какая-то бессмысленная и нелепая случайность! Порой я готов взбунтоваться против жестокого, бессмысленного рока. У меня и мысли никогда не возникало, чтобы возможно было то, что произошло; я ещё мог допустить, что это случится со мной, но чтобы с нею? Ведь теперь жизнь словно утратила цель, утратила всякий смысл, бесприютная мысль мечется, не находя себе пристанища. Мне сейчас вспоминаются твои строки:
Всё то, чем жизнь моя цвела, Увяло вмиг, лишь ты ушла.И ведь я уже мог наконец вернуться из-за границы, и мы полны были надежд, что начнём жить заново. Как она радовалась!
Но зачем я буду терзать тебя своим горем? Дети всё-таки большое утешение, они милые и добрые, и некоторые так на неё похожи, и, наверное, мне нельзя жаловаться, раз есть ради чего жить. Но не представляю себе, как они будут без неё, сколько они потеряли“.
Бьёрнсон ответил тотчас же из Рима, где он жил в это время. Он сам был болен и удручён, работа давалась ему с большим трудом. Но его большое, доброе сердце по-прежнему горячо билось для друзей, и он принимал живое участие в их жизни и печалях.
„Дорогой друг!
Я так обессилел от кашля, который ни днём ни ночью не даёт мне покоя. Но не только из-за этого я плакал над твоим письмом. Видеть сильного человека сломленным под самый корень — вот что грустно. Я только что писал Грану о Еве (я всем о ней пишу). И в этом письме я сказал одну вещь, в которой заключена истина. Я спросил его, доводилось ли ему в слово „гордость“ вкладывать смысл прекраснее того, который выражало оно, будучи отнесено к Еве?
Оно осветило мне путь, как путеводная звезда. Да и вообще, ведь величайшее благо, которое может подарить нам другой человек, — это помочь нам возвыситься до того лучшего, что есть в нас самих. Когда ты был в Ледовитом океане, я видел в ней женщину, с которой ни одна другая не сравнится святостью своего предназначения. Мне представлялась она жрицею алтаря, на котором пылает тоска и надежда всех женщин. Она хранила его. Можно ли назвать другую, более достойную! С каким юмором отстраняла она от себя мирскую мелочность и глупость, как звенел он в её смехе, и ведь таким лукавством был окрашен этот юмор и смех, такою всепобеждающей весёлостью, что он и поныне звучит в моей памяти, точно посланец из прочного, незыблемого мира, полного счастья и света.
Мысленно я так прочно был связан с нею и с тобой, что совсем забыл о детях! Прочитав о них в твоём письме, я отложил письмо — и узрел берег! Как же я забыл о них! Ведь когда я с тобою мерил шагами палубу, когда стоял над нею в её смертный час (всё это неоднократно виделось мне, ведь я тут всё один), я должен был тогда видеть детей. А я не видел! Конечно, они страшно усугубили её муку в час последней разлуки, а тебе — твоё жестокое одиночество. Вдобавок я вижу, ты терзаешься мыслью о том, что они утратили. Но ведь это, именно это и озарит твою тьму, дорогой мой, отважный мой друг. Ведь так и со мной было — я не видел детей, пока не пришло сострадание, так и с тобой будет, когда ты переживёшь самое страшное. Дети! Дети!
Мне так хорошо было писать тебе о ней, а потому спасибо за твоё письмо. Каролина сочувствует тебе от всего сердца. Тысячи приветов от неё и от меня.
Бьёрнстьерне Бьёрнсон“».