Шрифт:
Гудки оборвали свой торжественно-тревожный рев. Стачка началась. Сейчас настежь распахнуты ворота всех московских фабрик и заводов и рабочий люд под красными знаменами бурлящими волнами разливается по улицам города. Итак, что же делать с этими кипами бумажных листов? Сжечь? Значит, признать возможность закрытия газеты «Вперед» навсегда, не поверить в силы восстания. Ну нет! Он, Дубровинский, уходит выполнять другие обязанности, а редакция остается. Ждать своего часа. Ее охраняют дружинники. И ничего не случится.
На открытом воздухе мороз сразу перехватил дыхание, судорожный кашель заставил остановиться. Вдоль улицы, направляясь в сторону Пресни, рысил казачий отряд. Навстречу ему откуда-то выскочила ватага мальчишек, озорно помахивая красными лоскутками, прицепленными к длинным палкам. Не сбавляя рыси, казаки налетели на мальчишек. Одних сбили с ног, затоптали в сугробы, у других повыхватывали из рук палки и на ходу ободрали с них, швырнули наземь клочки кумача. Словно лужицы крови, они заалели на снежной дороге. Тонко взмыл в морозную мглу затухающий ребячий вскрик: «Ма-ама!» Не владея собой от гнева, он выхватил из кармана револьвер и выстрелил несколько раз вслед скачущему отряду. Пули никого не настигли, было далеко. Возле мальчишек собралась, бурлила толпа.
«Как они еще живы остались…»
«Двоим копытами ноги переломали. Сволочи!»
Надо было идти, пробираться в Симоновскую слободу, там, по решению Московского комитета, надлежало ему возглавить руководство забастовщиками. Но он вернулся обратно в редакцию. Не снимая пальто, присел к столу и набросал листовку: «Товарищи рабочие! Новое злодеяние царских опричников свершилось в час, когда еще не смолкли заводские гудки. Пролилась первая кровь — кровь детей наших. На Большой Никитской…» Он писал торопливо, страстно, соображая между тем, что печатать листовку придется в типографии Сытина на Пятницкой улице, а это — почти на пути в Симоновку, и, значит, времени он упустит немного.
Возле типографии Сытина тоже толпился народ. Но здесь зрелище было явно веселое. Люди образовали плотное кольцо, а внутри его, под дружный хохот, металось нечто пестрое, разноцветное. Дубровинский протиснулся вперед. Что такое? Ярко-голубая шляпа, один рукав пальто желтый, другой зеленый, само пальто — зебра, с фантастически нелепыми сиреневыми полосками, а лицо, лицо человека — чистое индиго. Он метался и прыгал не то от злости, не то от безмерного унижения. Пахло свежей типографской краской.
«Товарищи! Чему смеетесь? Что за издевательство?»
Дубровинскому подумалось, что это какой-нибудь юродивый по недогляду забрался в типографию и сам себя так потешно размалевал.
Но в этот момент синий человек повернулся спиной, представив взору надпись на ней, сделанную размашисто, ярко: «Шпик! Выкрашен за предательство». Вон что! Ловко типографщики выставили его на суд народный!
Дубровинский узнал Блохина, знакомого сверловщика с завода Густава Листа, агитатора — теперь, видать, и дружинника — до отчаянности решительного парня:
«Подлюга, пролез прямо в печатный цех. И еще с револьвером. Пришибить на месте хотели, да передумали: пусть-ка сперва полюбуется весь честной народ на него. Ну! Сыпь теперь в таком виде до милой своей охранки!»
Шпик взвизгнул и напролом бросился в толпу, разрывая кольцо.
«Черт! Измажет краской!» — женщины шарахнулись в сторону.
В типографии полным ходом работало несколько печатных машин. Возле них прохаживались дружинники, внимательно оглядывая каждого входившего в цех.
«Товарищ Иннокентий?»
Подбежал мастер, радостно потряс руку и принялся рассказывать, как в цех с утра, когда еще печатались «Известия», явился сам хозяин Иван Дмитриевич Сытин, а при нем хорошие, пишущие люди, господа Благов, Дорошевич, Петров. И тут же — пристав с околоточным.
«„Вы тут чего катаете, такие-сякие?“ — это пристав. Мы ему: „А ничего. Вот револьвертик и селедочку-сабельку пожалуйте нам, ваше благородие“, — говорил мастер. — И обснимали. И его и околоточного. Проводили до двери вежливо: „Наше вам! Еще в таком виде заглядывайте, мы и еще обснимаем, оружие всякое нам вот как нужно!“ А хороших людей посадили к сторонке, свежие, со станка газетки им в руки: „Читайте, наша, рабочая, Совета депутатов рабочих“. Дорошевич и Благов читают сурьезно, а посмеиваются: „Это что же мы, арестованы, что ли?“ Ну, вроде бы и так. Петров гриву свою поповскую пятерней чешет, бубнит: „Вдохновенная газета, вдохновенная! Напишу в нее непременно…“ А Иван Дмитриевич, сказать бы так, сердится: „Где же вы краску с бумагой взяли?“ Ну, краска здесь была, а бумагу со склада. „Да кто же вам дозволил?“ Московский Совет. „То есть как Совет? Хозяин-то я!“ Нет, Иван Дмитриевич, раз вы у нас под арестом, стало быть, сейчас хозяева мы. „Эх! — говорит. — Будто я всегда не с вами? Давайте чем надо помогу!“ Пронзил такими словами. Кончили мы печатать, до двери их проводили с почетом. Совсем другого рода люди. А это чего у вас в руках, товарищ Иннокентий, листовочка? Пожалуйста. Как раз в набор и… Товарищ Иннокентий! Вас чего-то пошатывает… Падаете…»
От духоты, от тепла разморило. Не сосчитать, сколько ночей перед тем не спал. Очнулся на широкой скамье, в комнатушке, где тоже пахло краской, а за стеной гудели машины…
Добрался до фабрики Цинделя глубокой ночью. Долго объяснялся с рабочей охраной, пока пропустили. В конторе горел яркий свет. Экстренное заседание Замоскворецкого Совета уже закончилось, люди разошлись, застал только Землячку и Цветкова. Подумалось: Землячка опять начнет с упреков за опоздание. Но она подошла и, не поздоровавшись даже, сказала: