Шрифт:
— Удивительная женщина! — сказал Радин. — После кончины моей милой Наденьки мне казалось, что солнце погасло и что других женщин в мире вообще больше не существует. Нет, я никогда не изменю ее светлой памяти, но простите мою сентиментальность, Иосиф Федорович, иногда я думаю, как это вытекает из индийских верований: не переместилась ли душа Наденьки? Не предстает ли она вновь в этом мире в образе сразу двух женщин: Марии Николаевны Корнатовской и Анны Егоровны Серебряковой? В них обеих я влюблен безгранично. Разумеется, любовь совсем не то слово, но не могу сразу найти другое, более точное. Обожание?.. Преклонение?.. Нет, опять не то. Это совсем уже из категории пошлых, мещанских слов. Если бы я был религиозен, я сказал бы: «Мои ангелы-хранители. Добрые гении». М-м, опять пошлость. Талисманы?.. Нет! Отказываюсь искать определения. Пусть они будут просто — женщины. Но в этом слове все буквы большие, заглавные! Идемте гулять. И напишите Марии Николаевне. А я напишу Анне Егоровне.
3
Они стали встречаться ежедневно. Чаще на квартире Радина. Его комната на втором этаже крепкого деревянного дома была и посветлее и попросторнее. Вместе с Радиным жил и еще один ссыльный, носивший партийную кличку Конарский, неохотно называвший даже друзьям своим истинную фамилию — Мошинский.
Так повелось уже, что Радин работал всю ночь напролет, ложился, когда поднималось солнце, и потом спал до обеда, позднего обеда. Просыпался вялый, разбитый, тянулся к пачке папирос, курил, редко, но глубоко затягиваясь. Его сотрясал тяжелый кашель. Конарский спускался вниз и приносил Леониду Петровичу стакан крепкого чая.
— Ах, спасибо, спасибо, дорогой, за ваши заботы! — говорил Радин. — Это так чудесно: выпить горячего чая.
Жадно делал несколько глотков, тут же хватался опять за папиросы, и пепел сыпался прямо в стакан. Радин не замечал этого. Откинувшись на спину, он наблюдал, как голубые струйки табачного дыма медленно поднимаются к потолку и там исчезают. Конарский сердился:
— Леонид Петрович, ну что вы находите хорошего в изнуряющей вас ночной работе! Это же совершенно противоестественно. Вы даже белого света совсем не видите. Разве тусклый огонек керосиновой лампы может заменить солнце? Поберегите себя…
— Я берегу себя, — кротко отзывался Радин. — Видите, спокойно лежу на спине. Думаю. Курю, пью чай. А относительно солнечного света… Да, это, конечно… А знаете ли вы, что хорошо работается только ночью, когда кругом лежит торжественная тишина? И желтый огонек лампы словно бы притягивает к себе, фокусирует мои мысли. Понимаете, ночью я превращаюсь в некую таинственную лабораторию, где подспудно накопленное за день вдруг стремительно обретает ясные, четкие формы. Руке моей остается только записывать. Это же очень рационально!
— Слишком сложно, Леонид Петрович! До меня никак не доходит.
— Тогда могу проще. Привычка. Если угодно: дурацкая привычка. Но, как известно, привычка — вторая натура. А натура — это, собственно, и есть сам человек. Стало быть, снова все в мою пользу.
— Вы нездоровы, Леонид Петрович, вам необходимо как можно больше находиться на свежем воздухе.
— Готов. Сейчас оденусь и пойду. Кроме того, я выхожу и ночью, когда вы спите. Между прочим, звездное небо наблюдать можно только ночью. Вы его совершенно не видите. А я вижу. Звезды тоже превосходный питательный источник для мыслей. Вы никогда не задумывались о том, что свет далеких звезд доходит к нам отнюдь не по вульгарной «прямой» линии?
— Не было надобности!
— А у меня была надобность, — вяло завершал разговор Радин. — Совершенно такая же необходимость, как потребность переводить на русский язык до зарезу нужные делу революции работы Маркса и Энгельса.
Дубровинский часто заставал их за подобными спорами. И сам немедленно вступал в спор. Он колебался: какой ему выбрать тон? Уступчивый по отношению к Леониду Петровичу? Сознавая при этом, что Радин во многом неправ. Бранить, разговаривать требовательно? Но Леонид Петрович намного старше его и по возрасту и по житейскому опыту. Да что там: он учитель, наставник! Приходилось искать середину.
Это удавалось. Как удавалось и гасить бесконечные споры совсем другого характера — распри между хозяевами дома, в котором он жил, Петром и Прасковьей Игнатьевной.
Он органически не мог терпеть несогласия между людьми. И досадовал, когда обе стороны в главном бывали правы и единомышленны, а из-за чего-то второстепенного расходились непримиримо.
В один из октябрьских дней, когда первые морозы сковали землю, раскисшую от затяжных осенних дождей, а выпавший обильный снег все словно высветлил, Дубровинский под вечер, ликуя, возвращался с почты. Пришла увесистая посылка. И, как он понял, от Корнатовской. Не было никаких признаков, что посылка подвергалась полицейскому досмотру. Стало быть, в ней наверняка содержатся самые желанные книги.
С ящиком под мышкой он примчался прямо к Радину. Вошел раскрасневшийся от мороза, запыхавшийся — что-то на быстрой ходьбе стала одолевать одышка — и торжественно поставил посылку на стол. Конарского дома не было.
— Леонид Петрович! — закричал Дубровинский. — Какая радость! Подарок от Марии Николаевны. Книги! Книги!
Радин сидел, свесив с постели ноги, обутые в домашние туфли. Непричесанный, по-видимому, недавно лишь проснувшийся. Зевнул широко и долго. Погрозил Дубровинскому пальцем.