Шрифт:
— «Божьею милостью, мы Николай Вторый, самодержец Всероссийский, царь Польский, Великий князь Финляндский, и прочая, и прочая, сим объявляем возлюбленному народу нашему…»
Стояла глубокая тишина, рассекаемая только хрипловатым, простудным кашлем, который слышался то там, то сям и отдавался негромким эхом в готовых, стянутых обручами бочках.
Тишина сделалась особенно придавленной, немой, когда священник, драматизируя свой голос, передавал печаль царя по поводу всяческих «смут», мешающих его усилиям трудиться во благо народное. Зашевелились плечи, головы, когда резко, тоном анафемы зазвучали слова о решимости царя «пресекать всяческие уклонения» и самому придерживаться строго заветов своего родителя в охране вековых устоев. Казалось, вот-вот сорвется или общий стон, или вскрик гневного протеста. Но священник уже читал снова мягко и вдохновенно, щедро сияя улыбкой, должно быть, такой, какой ему виделась улыбка самого императора, слова манифеста, содержащие обещания важных реформ. Вновь замерли все. И вновь к концу чтения недоуменно зашевелились головы и плечи.
Едва священник опустился на свое место, поднялся председатель. Он попросил сидящего рядом чиновника огласить текст ответного благодарственного адреса. Ясен был замысел: не дать ни единой минуты для каких-либо раздумий. Чиновник встал, держа лист бумаги, пробегаясь свободной рукой по светлым пуговицам мундира. Задвигались оттиснутые к сторонке музыканты — маленький духовой оркестр пожарной команды, чтобы вслед за прочтением ответного адреса сыграть государственный гимн. Нельзя было упустить даже мгновения. И Дубровинский крикнул:
— Можно вопрос, господин председатель?
Пристав дернулся, вглядываясь в полутьму — кто это там осмелился? — а чиновник непроизвольно опустил руку с бумагой. Дубровинский, подделываясь под астраханский рабочий говорок, столь же громко спросил:
— А из тюрьмы выпускать будут? Кто за забастовки посажен. Опять же тех, кого на улицах с красными флагами похватали. Они все ведь тоже царские дети.
И гулом одобрения отозвались собравшиеся.
Пристав махал руками, не зная, что делать. Отвечать? Непременно завяжется спор, и кто скажет, до какой степени он разрастется! «Пресекать» немедленно? Дадут ли эти бондари? Да и к чертям тогда полетит вся торжественность собрания. По губам можно было понять, пристав бормочет: «Ах, сволочь! Ах, сволочь!»
А Дубровинский между тем подливал масла в огонь:
— Вот еще про реформы. Насчет веротерпимости. Это как? Поясните. Сказано: кому хочешь можно молиться — и аллаху и святой троице. А почему не мулла прочитал манифест, а наш православный батюшка? Как оно далее будет?
Теперь, поддерживая его, с особым сочувствием кричали мусульмане, которых в Астрахани — и среди бондарей тоже — было немало. Кто-то очень кстати добавил:
— Стало быть, и молоканам, духоборам тоже свобода? Всех вернут по домам?
Пристав трясся от ярости. Делал знаки городовым, сидящим в рядах среди рабочих: «Успокойте!»
— И насчет пересмотра законов. — Весь этот гул перекрывал Дубровинский, чувствуя, однако, как от нервного напряжения горячий пот заливает лицо, шею, спину. — Это чтобы крестьянам легче выходить из общин и покончить вовсе с круговой порукой? Насчет того еще, как нравственность в обществе перестраивать. Это об какой нравственности? И кому же все это препоручается? К слову: вам с господином губернатором и вместе с батюшкой тоже? Или препоручается нашему брату, рабочему, с мужиками деревенскими? В манифесте об доверии сказано. К кому и от кого доверие? Поясните, пожалуйста!
В мастерской все ходило ходуном. К Дубровинскому с разных концов пробирались городовые, но бондари на их пути становились стеной. Казалось, сейчас вспыхнет драка. Пристав растерянно обращался за советом к сидящим рядом с ним за столом. Поп что-то ему подсказывал.
— Эй, ты! — рявкнул он. — Ты давай подходи к столу. Назовись, как полагается, тогда и задавай свои вопросы.
— Да чего, Адам Еремеевич, можно и с места, — вдруг вступился сидевший с края за столом ревизор рыбного управления.
И пристав опешил, будто ревизор в него выстрелил. Но Дубровинский поспешил этим замешательством воспользоваться.
— А у меня нету больше вопросов, — заявил он. — За манифест царю нашему, конечно, большое спасибо. Вон он как старательно потрудился. Будто из гнилой клепки добрую бочку под красную рыбу железным обручем стягивал. Только из такой бочки рассол все одно сразу вытечет. — Дружный смех прокатился по мастерской. — Слов красивых и трогательных в нем много. Ну, а нам-то и мужикам деревенским они совсем как мухи на стеклах жужжат. Не бастовать, не выходить на улицу с флагами? Да чем же тогда, прости господи, хозяевам нашим лбы прошибешь? Ведь и до пули, ей-богу, до пули так доведут. Понятно, не из-за угла, а в открытую! — Крики одобрения покрыли его слова. — Веротерпимость. Оно, понятно, каждый, помолясь, к столу за еду садится. Теперь, выходит, молись хоть сто раз на дню и по любому уставу, а верней все-таки по-православному. Во избежание. Вот тут бы как раз в манифесте добавить еще: садясь за стол с молитвой, было бы чего и поесть. И домой приходить, не волоча ноги, после того как тринадцать часов на радость хозяину над бочатами повеселишься…
И опять новые крики. Пристав в отчаянии только всплескивал руками. Приказано свыше: собрания проводить душевно, без запугиваний. Откуда черт принес этого говоруна? В лицо даже разглядеть невозможно. Ох, и отольются же ему горькими слезками его веселые слова!
— Законы пересматривать надо, — между тем продолжал Дубровинский, превозмогая режущую боль в груди. Она всегда появлялась, когда ему приходилось говорить громко и долго. — Только не один и не два каких-то закона, а все до единого. И препоручить это нам, рабочим, а по деревенским делам — самим мужикам. Потому как не царевых милостей от законов мы ожидаем, а полной справедливости. Будут рабочие комитеты, будут крестьянские комитеты, они во всем и разберутся. Вон про свободный выход мужиков из общин говорится. А может, иначе? Мужикам свободно остаться в общинах, а с земли — от веку крестьянской! — попросить всех помещиков выйти! И разбить навсегда ихнюю, дворянскую, круговую поруку! Ну насчет нравственности, тут не знаю. Ежели нравственность, чтобы рабочий человек к рабочему человеку относился по честности, нам такую нравственность перестраивать нечего. Есть она. Скажите, ребята, заведись среди нас подлец — разве спустим подлость ему?