Шрифт:
Как не прийти в отчаянье от невозможности забыть свою греховность, отмолить её, стереть из памяти:
Любовь всех раньше станет смертным прахом. Смирится гордость и замолкнет лесть. Отчаянье, приправленное страхом, Почти что невозможно перенесть.Образ чёрного человека то посещает её, то исчезает, принимая самые разные облики, как принимали их призраки тьмы в пушкинских «Бесах»:
И чёрной музыки безумное лицо На миг появится и скроется во мраке, Но я разобрала таинственные знаки И чёрное моё опять ношу кольцо.Поэт Николай Клюев, сам человек небезгрешный, в 1932 году, во время почти полного забвения Ахматовой, писал в стихотворении «Клеветникам искусства»:
Ахматова, жасминный куст, Об о жженный асфальтом серым, Тропу ль утратила к пещерам, Где Данте шёл и воздух густ…Интересно то, что А.А. поставив строчку «Где Данте шёл и воздух густ» эпиграфом к одной из глав «Поэмы без героя» вместо «воздух густ» написала «воздух пуст»… А «пустота» для неё всегда обозначала адскую сущность. Словом, произошла не просто ошибка, но невольная «оговорка по Фрейду».
Проницателен был олонецкий ведун, вспомнил, что Данте шёл к пещерам, в которых плясали отблески адского пламени.
Все они в борьбе с этими потусторонними силами искали спасения в далёком детстве с его ангельской чистотой: «Стать бы снова приморской девчонкой»; «Не знаю, не помню, в каком селе, / где-то в Калуге или в Рязани /жил мальчик в простой крестьянской семье, желтоволосый, с голубыми глазами».
И даже несчастная Людмила Дербина вспоминает время, когда она пасла телят, — была «рыжей пастушкой» и сидела на пеньке «с кружкой земляники»…
С годами, с появлением «седого венца» характер ахматовской гордыни, конечно же, менялся. Если в молодости гордыня толкала её к завоеванию мужских сердец, то к старости желания становились всё более грандиозными. Как писала Надежда Мандельштам: «В старости Ахматова начала и всех мужчин считать двойниками, не своими, конечно, а друг друга. Все живые и мёртвые объединялись тем, что влюблены в неё, Ахматову. И пишут ей стихи». Но этого мало. Вспоминая времена после ждановских полуобвинений-полукомплиментов («блудница», «монахиня»), прозвучавших по её адресу в 1946 году, Ахматова позже напишет о том, что она чувствовала себя тогда стоящей в центре мировой истории:
Запад клеветал и сам же верил, И роскошно предавал восток. Юг мне воздух очень скупо мерил, Усмехаясь из-за бойких строк. Но стоял, как на коленях, клевер, Влажный ветер пел в жемчужный рог — Так мой старый друг, мой верный Север Утешал меня, как только мог…А навестивший Ахматову вскоре после войны сэр Исайя Берлин вспоминал о том, что Ахматова рассказывала ему, будто бы Сталин, узнавший о её встрече с ним, с «английским шпионом», впал в такую ярость, что это, по её мнению, могло стать одной из причин начала холодной войны.
Правда, Исайя Берлин оговорился, что был не согласен с Ахматовой, но как воспитанный человек и «сэр» не стал возражать ей [4] .
А разве не о предельной ахматовской гордыне свидетельствует воспоминание Эммы Герштейн:
4
Berlin I. Personal Impressions, Oxford, 1982
«Я пожертвовала для него мировой славой!» — выкрикнула она в пароксизме отчаяния и обиды на нескончаемые попрёки вернувшегося через семь лет (!) сына».
Дети Серебряного века вообще думали, что в центре мирозданья, являясь его осью, стоит поэзия, а поскольку каждый из них считал себя (иногда не без оснований) поэтом всемирного масштаба, то впасть в иллюзию гордыни им ничего не стоило. Этой «высокой болезнью» болели все — от Блока до Северянина, от Бальмонта до Ходасевича. О женщинах и говорить нечего. А Борис Пастернак, уравнявший в середине 30-х годов «двухголосную фугу», две равновеликих силы истории — поэтическую и политическую (то есть себя и Сталина), в известном стихотворенье «Гамлет» сравнил своё противостояние миру на сцене с голгофской жертвой Спасителя: