Шрифт:
А вторая причина в полной мере относилась к личности Льва и заключалась в том, что, как ему тогда казалось, ему была "не показана" семейная жизнь. Пожалуй, о нем можно сказать, что он любил. всех женщин на свете или, по крайней мере, жалел, что они, все до единой, не принадлежат ему – черта, характерная для людей холодных и страстных. Но Лев был сложнее. В нем соединялись и привязчивость, и ирония, и способность подняться над своей "холодной" силой во имя человечности и добра.
Однако в начале тридцатых годов неравнозначность отношений привела к тому, что Лев переехал из Москвы в Баку. Этому предшествовали счастливые события – поездка во Францию, где молодые прекрасно провели отпуск, успешно работая в Институте Пастера.
Потом начались ссоры, связанные, как это ни парадоксально, с нормами поведения в науке. У Льва всегда была нападающая позиция, у Зины – умиротворяющая, и возражения, не высказанные в докладах и на конференциях, разгорались дома. Было ли это соперничеством? Не думаю, хотя честолюбие в известной мере играло роль в расхолаживающихся отношениях.
Тем не менее переезд Льва в Баку был подсказан и другими обстоятельствами, не имевшими почти ничего общего с его семейными делами. В Москве он заведовал отделением Института микробиологии Наркомздрава, в Баку ему предложили должность директора Азербайджанского Института микробиологии. Одновременно его избрали на кафедру микробиологии медицинского института. Ничто не удерживало его в Москве. Ученик профессора В. А. Барыкина, он не разделял его теории иммунитета. Более того, основываясь на своих экспериментальных данных, он со свойственной ему энергией старался подорвать теорию своего учителя на всех конференциях и ученых советах.
Он сам рассказал – и лучше, чем это мог бы сделать я – о том, что произошло с ним в Азербайджане. Его очерк под странным названием "Руда" ("Наука и жизнь" № 12, 1966) – так неудачно была зашифрована чумная эпидемия – почти не расходится с мемуарами, находящимися в моем распоряжении. Отсылаю к нему читателя: по остроте ситуаций, по мотивам, которые вопреки блистательной подлинности вообразить почти невозможно, он напоминает лучшие романы Грэма Грина. И я в трилогии "Открытая книга" попытался воспользоваться записками брата, но потерпел неудачу как раз по той причине, что эта история настолько закончена сама по себе, что вложить ее почти нетронутой в другое произведение оказалось невозможным. Об иных событиях, действительно необыкновенных, говорят в наше время: "Да это роман!" Так и история противочумной экспедиции в Азербайджане представляет собою полный и необходимый набор материала, поражающего своей готовностью к художественному воплощению.
О том, как на другой день после возвращения в Гадрут вагоны были оцеплены, потому что ближайшая сотрудница Льва (которую и в очерках и в мемуарах он называет Верой Николаевной) заболела, а на другой день и он, – рассказано в очерке. Но письмо младшему брату, "с которым Лев был очень дружен", лишь упомянуто. Оно было запечатано в конверт, а на конверте несколько слов: "Письмо написано в резиновых перчатках и маске". "Я подчеркнул эту фразу, – пишет брат. – Боялся, что письмо сожгут и не передадут".
Очерк кончается словами, которыми, может быть, мне следовало начать эту главу: "Нарком здравоохранения встретил меня ласкова. Жал руку, благодарил. Сказал, что меня представляют к ордену Красного Знамени и выбирают в кандидаты ВЦИКа" (Лев никогда не был в партии)… "Судьбе было угодно, чтобы обещанный орден я получил только через тридцать пять лет, в день своего семидесятилетия; ну, а из членов АзЦИКа я быстро выбыл в качестве "врага народа". А вот участь чудесного вина, привезенного из Гадрута, осталась мне неизвестна".
3
Мои тогдашние хлопоты о нем трудно отделить от других, относившихся к 1937 году, когда его снова посадили, и к 1940-му, когда после третьего ареста он был приговорен к десяти годам и сослан.
Воспоминания путаются, скрещиваются, мешают друг другу. Ясно одно, в течение тридцатых, сороковых, да и пятидесятых годов я постоянно беспокоился о нем: по независимости своего характера, по настоятельной склонности искать в своей и чужой деятельности здравый смысл он был идеальным объектом для ареста. Что сказать о человеке, который, поссорившись с секретарем парткома, бросает в него первый попавшийся предмет и выгоняет из своей лаборатории? Кажется, это было в Москве, когда он работал в институте имени Габричевского, в начале тридцатых. Фамилию секретаря я помню: Великанов.
За что его посадили в Баку? Не знаю. Думаю, что не знал и он. Причины, как известно, ткались из воздуха, как платье для короля в сказке Андерсена. Возможно, впрочем, что для ОГПУ было важно доказать, что чума занесена диверсантом, а он, перелистав десятки старых медицинских журналов, убедился в том, что по соседству с Гадрутом чумные вспышки бывали и раньше, о чем просто забыли… Кто мог мне помочь? Многие. Кто не откажет? Горький.
Он любил меня, мы переписывались, в моей жизни уже была непоправимая на первый взгляд беда, когда он выручил меня, решившись на крайнее средство: в 1924 году, после университета, я был призван в армию и меня по ложному доносу зачислили в "команду обслуживания" – нечто вроде армейского ассенизационного обоза. Он написал Каменеву, который был тогда председателем Комитета обороны, и меня перевели в армию, а потом вернули право остаться при университете (нынешняя аспирантура). Переписка по этому поводу хранится в Музее имени Горького.
Да, надеяться можно было только на него, и, написав ему подробное письмо (в котором, к сожалению, нельзя было упомянуть о рекордно быстрой расправе с чумой в Азербайджане), я поехал в Москву.
Но как передать письмо? Позвонить? Бесполезно. Отзывается Крючков, с которым в ту пору я был незнаком. Горький еще не был тогда, как в середине тридцатых, под домашним арестом, но Крючкову поручено было допускать к нему лишь немногих писателей, очевидно, по списку. Если бы я сказал Крючкову, что хочу просить Горького похлопотать за брата ("репрессированного", как тогда говорили), на моих хлопотах был бы поставлен крест.