Шрифт:
Он поправил дедушкину руку.
Мы – сначала я, затем госпожа Антонеску, а потом и мама – по очереди опустились на колени в изголовье дивана и поцеловали холодный, вернее, пока еще не такой холодный, дедушкин лоб. Мне показалось, что мама так и не прикоснулась губами к дедушкиному лбу и не встала на колени, а присела на корточки. Потом, обойдя диван, мы поцеловали папину руку с перстнем – сначала я, потом госпожа Антонеску, а потом мама, только мама целовать ему руку не стала – она сначала чуть-чуть согнулась, но вдруг раздумала и просто положила на его руку свою левую ладонь и сказала:
– Ах, что здесь скажешь? Прими мое самое искреннее соболезнование…
Папа потрепал ее по плечу, придвинул к себе, поцеловал в макушку, и тут внизу раздался стук сапог. Пришел человек от священника, пришли столяры обмерять дедушку, пришел повар получать указания насчет большого поминального обеда, пришел еще какой-то парень с конторской книгой, куда он собирался записать имена соседей, которым надлежало развезти приглашения.
Дедушку отпевали в церкви, единственной в ближней округе, в той, которая была в соседнем селе. Я во все глаза глядела на совсем старого священника, который служил, и пыталась угадать, тот ли это поп, которому мой дедушка грозил револьвером много-много лет назад, заставляя отпевать самоубийцу-управляющего. И если да, то что он сейчас думает? Потом мне казалось, что это скорее всего другой священник, возможно, сын предыдущего (у нас в деревнях так случалось, младший попович, отучившись в семинарии, заступал место своего отца) – но если так, то он все равно должен был знать эту историю. А если все это была выдумка, то вообще странно…
Мамы на отпевании не было. Она уехала в тот же день, когда приехала, то есть в день дедушкиной смерти. Мы с ней так и не поговорили.
Да, я прекрасно понимала, что она совершенно случайно приехала именно в этот день, что вполне могла приехать днем или неделей раньше или позже, но все равно мне казалось, что она виновата в дедушкиной смерти. Тем более что она не поцеловала мертвого дедушку в лоб. Я отлично видела, что она нагнулась близко-близко, но не коснулась его лба, а изобразила поцелуй, чуть шевельнув губами, будто шепотом сказав что-то. Мне казалось, что она и была его смертью, которая прилетела к нам, за ним. Тем более что она была в черном платье. Папа мне потом говорил, что платье было не черное, а темно-синее, и что мама всегда любила темные тона, и что всё это бред и бабкины сказки, и откуда я только набралась этих плебейских суеверий, – но я все равно в тот же вечер, когда она уже уехала, раскрыла свой медальон, выковыряла оттуда мамин портрет и сожгла его на свечке.
Хотя мне было жалко, и вообще, наверное, зря я так. Дочерний долг и все такое. Но тут было что-то вроде чести. Честь нашей семьи, от которой мама отказалась.
В церкви было много народу, но в основном мужики.
Я вертела головой, пытаясь найти хоть одну даму в пышном траурном платье или хотя бы одного господина в сюртуке. Потом, присмотревшись, я нашла несколько таких фигур – человек десять соседей приехали похоронить дедушку. Меня им представляли, я, наверное, кланялась и скорбно улыбалась – помню шепот госпожи Антонеску за спиной: «Улыбайся, но – скорбно!» – но я их совершенно не запомнила. Как не запомнила и весь поминальный обед, хотя могу представить себе, как он происходил.
Зато прекрасно помню, как закапывали яму.
Я точно помню, что гвозди в дедушкин гроб заколачивали мужики, а папа стоял, скрестив руки и понурив голову. Когда яму засыпали, сверху поставили небольшой деревянный крест, украсили земляной холмик цветами и, по обычаю, еще раз, встав на колени – для этого специально была сделана холстинная подстилка – поцеловали могильный холм, вернее, цветы, на него положенные, и гурьбой пошли назад, – и вот тогда я вдруг подумала – что будет на сладкое? Потому что в тот день, когда умер дедушка, было воскресенье и я могла заказать себе сладкое, какое хочу – у нас было такое правило. Мы с госпожой Антонеску заказали шарики из безе во взбитых сливках, но из-за дедушкиной смерти настоящего обеда не было, и мы просто поели супу, жаркого и к чаю по куску хлеба с медом.
Я подумала: а какое будет сладкое сейчас, когда мы придем домой?
Я ведь знала, что там готовится обед, вернее, два обеда. На заднем дворе из досок быстро сколотили длиннющие столы, и на спешно сложенной открытой печи уже жарились на вертелах целых три барана. В огромном котле булькало овощное рагу, и была выкачена бочка с вином, и стояли мне по пояс ростом мутные бутыли кое с чем покрепче – это для мужиков. А в столовой сервировался узкий и длинный стол, расставлялись тарелки большие, тарелки маленькие, тарелки хлебные, выставлялись бокалы винные и стопки водочные, раскладывались вынутые из плоских черных коробок серебряные ножи, вилки и ложки, и на кухне пеклось, варилось, жарилось и нарезалось что-то поизысканнее, чем баранина с овощным рагу.
Так что же будет на сладкое?
Интересно, кто-нибудь вспомнит про шарики из безе со взбитыми сливками? А может быть, в честь такого случая приготовят мое самое любимое – желе с орехами на хрустящей тестяной подложке в виде кораблика, который плавает в винном соусе-сиропе? А вдруг?
И подумав об этом, сглотнув слюну и облизнувшись, я вдруг вспомнила про дедушку, как он лежит сейчас в гробу совершенно один, под грудой холодной глинистой земли и кучей увядающих цветов, и как ему там темно и тоскливо, и страшно, и одиноко, потому что я, несмотря на все уговоры госпожи Антонеску, никак не могла поверить в бессмертие души. А уж тем более в такую ерунду, что душа где-то бабочкой летает и на нас на всех смотрит, следит, как мы себя ведем. Ведь умерло людей гораздо больше, чем живет сейчас! Представляете себе, какая была бы толкучка в небе? Разве такое бывает? Но когда мне говорили, что душа человека остаётся на земле то ли девять, то ли сорок дней – вот в это я как раз могла поверить, но при этом считала, что эта душа находится прямо в теле и что дедушка то ли сорок, то ли девять дней будет мучиться и тосковать, лежа в тесной холодной могиле, а мы будем есть, пить, спать и даже ловить бабочек. И вот когда я вспомнила, что дедушка, хотя и умер, но все равно пока душа его еще здесь – он как будто бы живой, но закопан в могилу, а я, которую он так любил и которая его сама так любила – я больше всех на свете любила дедушку, честное слово! – а я, вместо того чтобы сидеть на его могиле и плакать, – я думаю о том, какое сегодня будет сладкое к обеду, и мечтаю об этом, и слюни глотаю, и облизываюсь.
От этого мне стало так стыдно, как никогда не было – ни до, ни после.
Глава 5
Да, после этого случая мне больше никогда не было стыдно.
Вообще, девушки, которые выросли в деревне, неважно – помещицы или крестьянки – они совсем не стеснительные. Уж во всяком случае, в сто раз менее стеснительные, чем городские девицы, которые только за полчаса до свадьбы узнают, откуда берутся дети, когда их мамаши – неважно, аристократки или мещанки – краснея, бледнея, покрываясь мелкими капельками пота и глупо хихикая, начинают им объяснять, что, собственно, должно случиться нынче ночью. И хотя, конечно, почти все эти девицы что-то слышали от старших сестер и подружек, что-то читали во французских романах, а кому повезло, у кого были старшие братья, тайком заглядывали в тщательно завернутые пачечки с маленькими, размером в почтовую марку, неприличными картинками, которые их братья держали в нижнем ящике стола под кипой старых тетрадок по физике, – но все равно обо всем об этом они знали как-то туманно, отрывочно и неточно. От этого случались истерики и страшные разочарования.