Шрифт:
Старичок и Малаховский спали. Их храпы разливались отрывисто в купе. Старичок как бы выговаривал:
— Таракан усы топорщит, таракан усы топорщит.
Малаховский, казалось, не храпел, а скрипел:
— Не входите, на дворе борзая! Не входите, на дворе борзая!
В эту минуту, стуча тяжелыми сапогами, внося запах дегтя, ввалились с пилами, топорами, с лыковыми котомками за плечами плотники. Они друг за другом прошли мимо нашего купе. Их было пятеро. Четыре человека — пожилые, с серыми лохматыми бородами. Пятый — юноша, он прямой, шел следом за ними, круглолицый, с белокурым чубом, выбившимся из-под козырька серой кепки, похожей скорее на блин, чем на кепку. У него кроме котомки за спиной, топора и пилы имелась гитара с красным бантом. Гитару он держал перед собой и слегка, на ходу, перебирал струны и негромко, вполголоса, подпевал; вероятно, играл и подпевал он не для удовольствия своих пожилых, сурово-бородатых спутников, а только для себя:
Какая странная отрада, Какая в жизни благодать, Хлебнешь — и ничего не надо, Хлебнешь — и хочется опять.Плотники вошли в соседнее купе и, гремя инструментом, стали усаживаться на свободных скамейках. Оборвались звуки гитары, а вместе с ними и голос юноши. В соседнем купе стало тихо, затем послышались тонкие и толстые носовые звуки новых пассажиров.
И опять вернулись ко мне воспоминания.
И в доме Феди Раевского, несмотря на то что юнела весна, светило солнце и его теплый, яркий свет косо вливался в открытые окна, густела и стояла неподвижно, как и во всех купеческих домах, египетская тьма.
— Феденька, кто у тебя будет? — спросила после длительного молчания Ирина Александровна и, вытирая полотенцем пот с приятного лица, подалась телом из-за самовара, чтобы лучше видеть Феденьку. Ненаглядный голубок молчал — дулся на маменьку и доканчивал розовую ватрушку. Ирина Александровна ласково смотрела в рот своему чаду, смотрела так, как смотрит птичка на клюв своего детеныша, вылупившегося только что из яичка.
— Кто, маменька, придет ко мне? — переспросил Феденька и неторопливо ответил: — Все будут, маменька. — И он взял «Новое время», свежий номерок, развернул газету и мутно-зеленоватыми глазками вонзился в строки передовой.
Ирина Александровна откинулась к спинке стула, притихла, замерла. Тишина, солнце светит, лучи прыгают по стенам, оклеенным фисташковыми обоями, по мебели в парусиновых чехлах, из сада музыкальными волнами — птичий гам, струятся ручейками запахи цветущих яблонь, груш, вишен и слив, сирени и еще каких-то цветов; от всего этого густого, смешанного аромата в доме светло и приятно, и аспидная тьма быта становится приторно-душной, сладкой; Ирина Александровна и ее Феденька ощущают сладость этой тьмы, чувствуют ее вокруг себя, в себе; и от нее им становится приятно и торжественно-радостно: их мысли растворяются в египетской тьме, да и сами они засахариваются в ней, становятся частью ее, густеют вместе с нею, тяжелеют.
— Ты устал, Феденька, — проговорила томно Ирина Александровна и подалась в сторону от самовара, чтобы еще лучше видеть его, заглянуть за край газеты, которой он прикрыл свое лицо. — Брось, ангел мой, читать-то: темечко повредишь чтением-то, — посоветовала она тревожно-нежным голоском, в котором слышались нотки страха и любви.
— А-а… ничего, маменька, — пробурчал Раевский.
— Как это, Феденька, ничего? — забеспокоилась еще сильнее Ирина Александровна. — Я знала одного человека, читавшего все время Библию. Читал, читал и…
— И-и? И что же, маменька? — вскидывая из-за газеты мутно-зеленоватые глазки, темные стрелочки усов на маменьку и дергая тоненьким и прозрачным, как бы сделанным из бледного, очень бледного фарфора, носиком, спросил Феденька.
— Тронулся…
— И-и? — вскидывая стрелочки усов и носик еще выше над краем газеты, протянул Феденька и, изобразив испуг на лице, хотел еще что-то сказать, но ничего не сказал, закрыл рот, так как неожиданно открылась дверь и в столовую вползла жена священника церкви Покрова Евдокия Осиповна Преображенская — громадная, широкая, как платяной шкаф. Федя молча провел правой ладонью по тщательно приглаженным жидким волосам, пощупал темечко и спрятался за «Новое время».
— С праздничком, Ирина Александровна, — проскрипела деревянным голосом Евдокия Осиповна и двинулась к хозяйке дома, чтобы расцеловаться с нею, а потом плотно усесться в кресло и включиться в чаепитие; ведь она ведет свою дружбу с маменькой Феденьки более двадцати лет, дружбу крепкую, душевно преданную. За двадцать лет немало они выпили самоваров, немало скушали разного варенья, ватрушек и сладких пирогов, немало поговорили и посудачили о соседях: ох, уж и помыли их косточки!
— Ох, — охнула Евдокия Осиповна, наклоняя голову на короткой шее к лицу Ирины Александровны, но так и не наклонила, туловище не позволило. Да и Ирина Александровна, видя движение полных горьковато улыбающихся губ подруги, не подала вовремя свои губы навстречу ее губам; и они троекратно, по православному обычаю, с глубокими вздохами не поцеловались в этот раз с слезами сердечного умиления: проявить такое удовольствие им помешала Семеновна, пискнувшая тоненько, но громко в эту самую минуту, когда они потянулись только что губами друг к другу:
— Как рада я! Рада ужасно, как светлому праздничку, видеть вас вместе! — И закрестилась, и закрестилась на божницу, на огоньки неугасимых лампадок. Помолившись, она выпрямилась, стрельнула острыми глазками по широкому лицу Евдокии Осиповны и, заметив только сейчас лишнюю чашку с блюдцем на столе, подумала: «И для нее, квашни, поставила? Вижу, Иринушка, ждала ее больше, чем меня».
— Я еще не пила, — закаменев на мгновение, отозвалась на слова подруги Евдокия Осиповна, и на ее лице глубже отразилось горе.