Шрифт:
По верхам, избегая контактных линий и проводов, отдыхая на заснеженных крышах, перелет за перелетом, он добрался до самого центра. Улицы вокруг ГУМа, без обычной кишащей днем толпы, были фантастически белы, темны и пустынны. С крыши ГУМа, сидя на самом коньке ее, он долго любовался Красной площадью и ночным силуэтом Кремля: снежным кружевом на рдеющих в фиолетовом сумраке стенах и башнях, темно–лимонным отсветом золотых куполов, нечетким, приглушенным тьмой, но все равно прекрасным многоглавием Василия Блаженного и освещенным в ночи циферблатом главных часов страны, стрелки которых отсчитывали последние мгновения старого года.
Площадь опустела в этот поздний час, но город, насколько видел глаз вокруг, сверкал, искрился и переливался морем огней. Город не гасил своих огней в эту ночь — люди не спали в ожидании полночного часа, этого таинственного сдвига времен, который отделяет будущее от прожитого. От него ждали счастья и благих перемен, в этот час как будто совсем не далеких. Что с того, что обманывались, и не раз — так уж устроен человек, надеется, пока он живой… Пока живой и пока человек. А на что надеяться ему, Вранцову, не живому, в сущности, и не человеку среди людей? Что может дать ему новый год, ему, ничтожным серым комочком притулившемуся здесь, на этой заснеженной, словно арктическая пустыня, крыше? Какие надежды могут быть у него, какие упованья?..
И когда, дрогнув в последний раз, большая стрелка часов на Спасской башне встала на XII и особенно звучно в ночной тишине торжественно забухали удары курантов, похоронным звоном прозвучали они над его головой…
Для него не наступил новый год, его жизнь закончилась еще в старом. Превращение оборвало ее, как сама смерть, — его часы встали. Он исключен из списка живых — и мать потеряла сына, Вика осталась вдовой, а Борька теперь сирота, безотцовщина. Повсюду, где он что–то значил и был, его место теперь пустует. И наука навсегда потеряла его, если это считать, конечно, потерей. Науке он может послужить теперь разве что в виде экспоната в каком–нибудь краеведческом музее, запыленного чучела со стеклянными глазами, под которым на табличке будет значиться: ВОРОНА СЕРАЯ (соrvus согоnе согniх).
Жизнь людей продолжается без него — он в ней больше не участвует. Отныне он в делах людских незаинтересованное лицо — у него роль зрителя на галерке. Сама история человеческая больше не имеет отношения к нему — все, что происходит, что в будущем произойдет, его уже не касается. Для него осталась лишь естественная история: из ведомства Плутарха и Карамзина он попал в ведомство Кювье и Плиния Старшего, из царей природы «гомо сапиенс» низложен до вульгарного воронья.
Город сиял огнями, огромный, необозримый, люди веселились повсюду, встречая Новый год, и только ему было горько, как на похоронах, одному на своих собственных. Никакого просвета не видел он впереди, нечего больше ждать, не на что надеяться. Будущего нет у него — одно только прошлое. Тяжко было на душе, но он не улетал на свой чердак, понимая, что там еще хуже будет. Лишь перебрался, продрогнув, на кровлю университета, приткнулся на крыше «альма матер» за какой–то сохранившей остатки тепла трубой.
Пуста и бела Манежная площадь, и темен за ней Александровский сад. Ни единого огонька не теплилось и здесь, в пустых, заполненных мраком окнах аудиторий, и только силуэт сидящего в заснеженном дворике Ломоносова оживлял этот полночный пейзаж. Будто вдвоем сторожили они здание университета, два покойника, два призрака — знаменитый его основатель и он, Вранцов, безвестный, недавно ставший пернатым кандидат наук. «И будет собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов российская земля рождать.» Увы, дальше будет ли!..
Тело согрелось возле трубы, но холод по–прежнему пронизывал душу, и безотрадными мыслями была полна голова. Долго сидел он, закоченев в своей лютой тоске, пока новая, странная мысль не отвлекла и не оживила его. А ведь есть в его нынешнем паскудном положении и нечто уникальное, единственное в своем роде, что, вероятно, не выпадало еще на свете никому. Кто еще мог вот так после смерти взглянуть на свою жизнь, как на чужую, обозреть ее со стороны, sine ira et studio — без гнева уже и пристрастья? Кто мог ответить на жгучий вопрос: так кем же ты все–таки на этой земле был? Что же ты все–таки собой представлял?.. А поскольку он был какой–никакой, а ученый, не задуматься над этой ситуацией, не исследовать ее он не мог.
Выражаясь научно, ему представлялась уникальная возможность изучить конкретного индивида во всех аспектах его жизнедеятельности, имея максимум информации о нем. И этим индивидом был он сам. Превращение отделило его сознание, его ум от прежней телесной оболочки, напрочь отрезало его самого от той жизни, которую прежде вел. Его прежнего как социальной единицы больше не существовало, его биография полностью завершена. Его можно изучать теперь как угодно, классифицировать по любому признаку, запрашивать о нем любые данные, задавать любые вопросы. Он не станет уклоняться, что–либо утаивать, вольно или невольно лукавить и в анкетах врать. Он уже по ту сторону, его роль в этой жизни сыграна до конца.
«Ну что ж, коллега Вранцов, — с усмешкой сказал он себе. — Приступим к вскрытию вашего охладелого трупа. Посмотрим, что у вас там внутри. И хоть лично вам это уже не поможет, для науки может представлять интерес». С тех пор, как сделался пернатым, беседовать ему было не с кем и, кружа по окрестностям или сидя у себя на чердаке, он привыкал разговаривать сам с собой, отвечая мысленно на свои же реплики и подавая другие. «Вы его неплохо знали, коллега Вранцов, покойный был не чужим для вас человеком. За сорок лет сблизились как–никак, установились весьма тесные отношения. Но и сложные, надо сказать. С одной стороны, не было никого роднее его, а с другой, порядочным все–таки был засранцем. Не он ли довел вас до жизни такой, не он ли всему причина?.. Но постарайтесь обойтись без хвалы и хулы — будьте холодны и беспристрастны. Не для того ли из всего человеческого оставлен лишь разум вам, чтобы направить по этому пути? Смелее, Вранцов, смелее! In recto virtus — в правде добродетель!..»