Шрифт:
Однако Андрей Павлович не отзывается.
— Да успеем же отоспаться! — кричит Лукин, но Андрей Павлович все не отзывается.
— Да подъем же! — сердится Василий Лукин и торопливо спускается с дерева.
— Да Андрей Павлович, да будет уже шутить, — но ответа ему нет, и он спешит к Андрею Павловичу, проваливается и всякий раз, когда ноги уходят в снег, в предчувствии беды глубоко ахает.
— Да что же это такое, Андрей Павлович, — жалобно, чуть не всхлипывая, начинает Лукин, но осекается: Андрей Павлович улыбается, но улыбка эта неподвижная, застывшая, а лицо белое, как и вся окружающая земля, и когда Лукин поднимает голову Андрея Павловича, то чувствует всю внезапно налившуюся тяжесть тела, особую тяжесть, при которой человек с земли не поднимается.
И сейчас, когда Лукин играл «Землянку», чувство потери было так же остро, как в тот ясный морозный день.
Все длится тот миг: он расстегивает полушубок Андрея Павловича и гимнастерку, рука прикасается к не защищенному одеждой телу, ладонь чутко ждет хоть малого толчка, но толчка нет, и вот эта уверенность Лукина, что дальше и он, Василий Лукин, жить на свете не сможет. Сейчас даже горше было, чем тогда, — прошел страх и растерянность человека, который не знает, что ж ему делать в следующее мгновение — нести ли тело, звать ли подмогу, тянуть ли сначала провод, потому что дело спешное — сейчас была ничем не прикрытая память об утрате друга.
Сейчас душа Лукина и души слушателей были связаны одной крепкой нитью, и куда тянулась его душа — в печаль ли, в горе, — туда покорно следовала и душа каждого из слушателей.
Потому что каждый человек сейчас терял отца, мужа и сына, и потеря эта была так же невыносима, как чи при получении листа похоронного, нет, даже невыносимей, потому что горше всего подробности потери.
Горький этот пир освещался ущербной луной и яркими августовскими звездами, легли долгие тени от домов, деревьев и людей, пала на землю прохлада; согревались кисловато-горькой брагой. Люди не стеснялись слез. Стояли, скрестив руки на груди, слез не вытирая, либо в плаче сидели на бревнах, лица спрятав в ладони. А Лукин ясно сознавал, что сегодня лучшая его игра, свой инструмент он чувствует, как никогда прежде, — каждый язычок, каждую городушку — да сейчас это был уже и не инструмент, но именно душа его неотрывная.
Хоть бы кто слово какое сказал, может, и остановился бы Лукин, но все понимали, что нет слова, равнозначного чуть покачивающемуся плачущему звуку гармоники.
Горько длить непереносимую муку, но разве сиротствовать легче, разве вдовствовать слаще, да что ж это за дело такое повелось, что отцы и деды переживают сынов и внуков, да где ж, ответь хоть кто-нибудь, ребятки наши летают, кто ж это срезал нить, которую сами мы и соткали, смысл был ли какой мальчишке нос утирать и на ноги ставить — ах-ах-ах! — плач общий, повсеместный плач, от одного края моря до другого, от берега и до берега — так колышется в плаче неоглядная, безутешная земля наша.
Так плачь же, плачь, земля, когда ж это душа смирится, когда успокоится?
Да пожалуй, что никогда.
Иной раз Лукин поднимал голову, взглядывал на Катю и, встретившись с ее печальными глазами, приговаривал:
— Вот так-то, Катя.
Он заиграл «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина» — песня эта, забытая было, пронеслась над страной в последний военный год, как плач об одинокой бабьей доле.
И только Лукин подумал, что было бы не худо женщинам малость попеть, как они заголосили песню, да с надсадом, словно только и ждали весь вечер, когда же им дадут в полный голос душу вывернуть, в голос, в голос, истошно, упасть бы на лицо, да так и проплакать век оставшийся, всем, всем горько, всем мыкаться в одиночестве, а потому что нельзя рябине к дубу перебраться, знать ей, сиротине, век одной качаться.
И когда песню допели, Лукин свернул мехи и сказал:
— Все. За вечер всего не выплакать. За жизнь не выплакать — не то что за вечер. А жить, между тем, и дальше как-то следует.
И, положив гармонику в футляр, он встал, давая понять, что нуждается в ночлеге.
Ночлег им предоставили в ближайшем доме, отведя комнату.
В комнате стоял небольшой сундук, большая кровать, а также столик с табуреткой.
— Спать нам в разных местах как бы и неловко, — сказал Лукин Кате, — это же люди подумать про меня могут, да что это за мужик такой странный.
— Да, неловко. Как-нибудь поместимся.
Она села на кровать, а он подошел к ней и рукой потянулся к ее лицу, но Катя коротко попросила:
— Не надо, Вася.
Тогда он постелил на пол шинель, задул лампу, лег против окна головой к стене и вскоре заснул.
А проснулся Лукин от ясного света. Далеко за окном все было голубым, стены комнаты синели, и голубизна, разлившаяся по комнате и до дальних пределов, была такой прозрачной и плотной, что казалась глыбой льда, и его можно было колоть на части.
И в этом прозрачном голубом воздухе Катя у окна расчесывала волосы. Она наклонила голову так, что волосы покорно легли за спину, на лопатки.
Лукин молча, отходя от сна, любовался ею: изгибом ее тела, и как она забрасывает волосы за спину, а что она такая же голубая, как и окружающий ее воздух.
— Катя! — тихо позвал он.
Она обернулась — ждала зова — и улыбнулась ему.
— Катя, подойди ко мне, — попросил Лукин.
И когда она подошла к нему, он чуть потянул к себе ее руку и губами прикоснулся к теплому и чуть влажному сгибу ее локтя.