Шрифт:
Да, но ведь север, и долгие слякотные месяцы, и смог, и ветер, в ноябре и декабре продувающий город навылет. От ветра, как и от одиночества, нет спасения, и с этим городом были связаны долгие годы бедности, подголадывания, одиночества, и дай бог, чтоб набралось двадцать дней в году, когда город красив.
Да, но зато в эти двадцать дней — конец июня — начало июля, первая половина сентября — божественный город, лучшее, что есть на белом свете.
Распахнутость серебристых и золотых просторов, прощальная грусть, беспредельная восторженность — в эти дни он так прекрасен, что случись остаток жизни быть с ним в разлуке, вспоминать станешь не эти дымы, не сквозные ветры, не декабрьскую безнадежность, но свечение легкого серебра, но золотую распахнутость печали, но непокидающее на все оставшиеся дни утешение — ты жил в этом городе, и тебе не так страшно умирать.
Проклятый город — и стойко должен зуб больной перегрызать холодный камень! — божественный город.
Сейчас ночь была тиха и волшебна. Начало светать, и каждая частица воздуха сияла, и где-то вдали чуть угадывалась медная муть солнца, и Нева была неподвижна, и на противоположном берегу смутно проступали купола Смольного. Сияющее легкое дыхание белой ночи. Нежное блаженное время. Фантастический, волшебный город. В тот момент, после трудной работы, я обожал его невозможным захлебом.
12
Может показаться странным, что я как будто забыл про Андрея. О нет, вовсе не забыл. О нем и о Павлике я думаю постоянно. А только за лето Андрей и забегал к нам несколько раз. Все был занят — сперва сессия, потом на месяц лагерь.
Но однажды, в начале августа, пришел торжественный, как бы и довольный собой, и принес вторую часть рукописи — сорок страниц. Особенно не засиживался — хотел, чтобы я поскорее прибился к рукописи.
Разумеется, я прибился в тот же вечер. И не могу сказать, что чтение это уж очень порадовало меня.
Андрей как-то странно построил эту часть повести. Год до восстания рассказал скороговоркой — хватило и пяти страниц, зато само восстание и день перед ним рассказаны подробно. Что, конечно же, объяснимо — главный день в жизни Каховского. И еще бросилось в глаза то, что я заметил и прежде, при чтении первой части: Андрей находчив и раскован, когда у него в руках точные мемуарные данные. Когда же приходится полагаться на воображение, он становится робким, как закомплексованный посредственный ученик.
Хотя, конечно, ход, который придумал Андрей, показался мне интересным: автор рассказывал параллельно, чем занимался четырнадцатого декабря — с утра до встречи на Сенатской площади — два человека, Каховский и Милорадович.
Снова оговорюсь, что это малоблагородное дело — пересказывать своим языком чужое произведение.
Хотя день, проведенный Милорадовичем, рассказан как раз неплохо (об этом дне хорошо рассказано в воспоминаниях Башуцкого, адъютанта Милорадовича).
И Андрей подробно, по Башуцкому, описал, как граф спал на узкой, без боков кушетке, в батистовой рубахе. И какие дурные предчувствия томили Милорадовича утром: ему более не удастся бывать у Катеньки Телешовой, прелестной танцовщицы, он слишком рано войдет в траурную залу и только один вот этот перстень (кивнул граф на перстень) ляжет с ним в могилу.
В восемь тридцать Милорадович был в полной парадной форме, грудь его изнемогала от двух дюжин главнейших наших и европейских звезд и крестов (причем Андрей их перечислил), и был граф в голубой андреевской ленте (это Андрей подчеркнул дважды, потому что сюда, в эту ленту, Каховский и всадил пулю).
Я успел загадать, удержится ли Андрей от иронии по поводу Телешовой, опустит ли он вообще это место. Нет, спекулятивный оттеночек был необходим Андрею — понимание вкусов читателя. Нужны ведь кое-какие подробности, желательно, конечно, пикантные. Нет, не удержался, не опустил. Как же! Зван на кулебяку! Любил ее со всей горячностью юноши, чистейшая любовь (ну прямо шпарит по Башуцкому), все завидовали и насмехались над ним.
Граф любил приговаривать похохатывая: для меня еще пуля не отлита.
«Отлита, уже отлита!» — восклицает Андрей.
На площади стоят московцы, и перед ними ходят несколько человек в штатском платье. А вон человек в армяке. Тонкое нервное лицо, в карих глазах печаль, нет, не печаль даже, но беспредельная, многовековая тоска (это, возможно, несколько манерно, но ведь первая вещица юного автора). У него непропорционально длинные руки (деталь, думаю, придумана Андреем). Он нервически подвижен, при ходьбе подпрыгивает и странно дергается (тоже, думаю, придумано Андреем). И за пояс заткнуты пистолеты. А в пистолеты уже вогнаны пули.
Да, это Каховский.
Тут время как бы отматывается назад, и Андрей описал, как Каховский провел вечер и ночь перед восстанием.
Андрей дал внутренний монолог Каховского в том духе, что одно дело — со всеми вместе, при толпах зрителей, тут роль цареубийцы я сыграю героически, с настоящим выстрелом, со всамделишной кровью, и совсем другое дело — убийца-одиночка. Если Рылеев разумеет меня кинжалом, то как бы он сам не укололся, готов жертвовать собой, но Отечеству, ступенькой же к возвышению Рылеева не лягу.